Недометанный стог (рассказы и повести) - Леонид Воробьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все поднялись и выпили. Налили по второй. Начались разговоры. Казимир сыпал анекдотами. Женщина рассказывала про своих племянников. Однорукий посматривал на огонь в печке и слушал.
Когда еще раз сдвинулись стакан и стаканчики, Волков обратил внимание, что у однорукого на единственной-то руке было три пальца. Он хотел спросить инвалида, где тот воевал, но вдруг взглянул ему в лицо и поперхнулся словами. Однорукий глядел куда-то в сторону, но в сознании Волкова мелькнула тревожная мысль, что это лицо он видел именно тогда. Он быстро выпил, закусил и приказал про себя:
«Перестань! Чуть что — и всякая дрянь лезет в голову. Сколько раз ошибался, сколько раз приказывал себе прекратить и думать об этом! И сколько лет прошло! Травишь всю жизнь сам себя! Сейчас же прекрати!»
Он закусывал, поддерживал разговор, но почему-то боялся встретиться взглядом с одноруким, хотя и страстно желал этого. А тот говорил односложно и больше смотрел на огонь, чем на собеседников.
Все разомлели от теплоты, от выпитого, от еды. Вскоре стали укладываться, каждый у отдельной стены. Казимир захрапел первым. Потом присвистом отозвался однорукий. Тоненько засопела женщина. А Волков лежал и не спал. Вспоминал и думал.
Иногда он полностью забывал про это, а иногда не шло из головы. В сорок втором, совсем юным, совсем мальчишкой, был он уже солдатом. И был оставлен с группой других бойцов прикрывать отход своей части.
Они лежали, окопавшись, на гребне овражка, а за ними были склон, речка, лесок. Ждали немцев, и те не замедлили показаться. Было их много, очень много и приближались они с каждой секундой. И когда вовсю началась стрельба, а немцы все шли и шли, у Волкова не выдержали нервы. Он скатился со склона, перемахнул диким прыжком речку и ударился в лес, обдирая одежду и лицо о сучья. Убежал, оставив товарищей на явную смерть.
Через некоторое время он отыскал своих, доложил, что все погибли, — так оно и должно было быть, — а он, дескать, был оглушен, чудом спасся и ночью уполз с места боя.
Время было жестокое, могли ему и не поверить, но повезло — поверили. И он воевал до самой победы, воевал хорошо. Заслужил уважение от товарищей и вроде бы оправдание в своих собственных глазах.
Страх он преодолел, и больше такого с ним не случалось. Но странно — когда он преодолевал труса в себе, когда воевал, он почти совсем не вспоминал о том случае, а ближе к дню окончания войны, когда все стали считать его геройским парнем, вспоминал все чаще. Раздражали эти воспоминания и после войны.
Случалось, что он принимал кого-нибудь из бывших фронтовиков то за бойца, лежавшего тогда слева, то за бойца, лежавшего справа. Сердился на себя и думал, что и не узнал бы их теперь, наверное. И тут же сам себя опровергал: лица, запомнившиеся в такой отчаянной ситуации, забыть невозможно.
Вот и сегодня. Так и показалось ему, что чокается стаканчиком он с солдатом, что лежал тогда справа. Тот и в то время уже был немолод. И что он насмешливо улыбается. Только усилием воли Волков отогнал от себя за столом эти мысли.
Сейчас они снова тревожили его. Ему даже почудилось, что однорукий не спит, а сидит, смотрит на него и ждет решительного разговора. Волков повернулся от стены и сел. Все в избушке спали. Остывала, изредка позванивая, печка. Чуть помигивала на столе коптилка. А за стенами все свирепствовала метель.
Он выругался про себя и снова лег. Сон не шел. Два раза он выходил из избушки в непроглядную густоту слепящего снега. И наконец под утро забылся тяжким сном.
И приснились ему опять тот склон, та речка, тот бой. Наступали немцы, а кругом были молчаливые свои солдаты, все на одно неразличимое лицо, все почему-то однорукие. И когда он побежал, никто, как и тогда, ничего не крикнул ему вслед.
Проснулся он, когда все уже встали. Казимир растопил печку и поставил на нее ведро со снегом. Метель понемногу утихомиривалась.
В начале седьмого прошел бульдозер. За ним почтовая машина. И сразу же выехали они.
Было еще темно, и все, кроме Казимира, дремали. Дорогу не обкатали, и «газик» водило из стороны в сторону. Фары выхватывали из темноты участок дороги и пляшущие снежинки. Метель явно шла на убыль.
У Ряжева высадили женщину. Она долго благодарила, желала всяческих благ и совала Казимиру мелочь, а тот отругивался.
Возле Спаса вылез однорукий. Уже посветлело, и виден был Спас, заметенный чуть ли не по крыши. Везде над деревней поднимались дымки. Ехать отсюда оставалось всего-то с десяток километров.
Однорукий степенно поблагодарил, пожелал счастья в новом году и сказал неожиданно Волкову:
— Выйдите на минуточку. Посоветоваться надо.
Зашли за «газик». Небо расчищалось, чувствовалась перемена к морозу.
— Не узнал? — спросил вдруг однорукий, глядя прямо в глаза Волкову.
У Волкова перехватило дыхание. Он судорожно сглотнул слюну.
— А я тебя сразу узнал, — продолжал однорукий, — хоть и сильно ты изменился. Столько годов прошло… Но такое разве забудешь?
Волков молчал, ком подкатил к горлу, звенела голова, ни одного слова не приходило на ум.
— Да ты не боись, — быстро сказал однорукий, заметив состояние Волкова. — Не боись. Ну, было, ну, прошло. Мы-то хоть уже трепаные были, а ты-то… Сопляк совсем. Мальчишечка. Трудно такой ужас вытерпеть. И нам-то жутко было. Пожалели. Поэтому никто тебе вслед и не пульнул.
Волков все не мог сказать ни слова и не отводил глаз от взгляда однорукого.
— Брось думать, — говорил тот. — Я никому не скажу. Слово фронтовика. Живи спокойно. Повоевал ты. — И, очевидно желая совсем уверить Волкова, прибавил: — Никогда не скажу. Ну, спасибо, что подвез. Пошел я.
Он повернулся и зашагал к Спасу, рюхаясь в снег, метя по нему полами пальто. Волков глядел ему вслед, приходил в себя и как-то отвлеченно посматривал на деревню и дымки. Он чувствовал и был уверен, что однорукий никому ничего не расскажет, и в то же время понимал, что с сегодняшнего дня ему не будет покоя никогда.
У реки у Ломенги
Успокоилось все. И закат стерся с неба. Потемнела позолота на западных закрайках кучерявых облачков, которые весь день пробегали, подгоняемые ветром, над головами мужиков и баб, ставящих стога. Покряхтывали мужики, торопясь заметнуть на стог один за другим навильники раздуваемого ветерком некрупного сена, ловчей орудовали граблями бабы. Побаивались: не накатило бы грозы.
А сейчас и ветер стих, и облака разметались по горизонту, стоят. Может, и ползут, но только в негустой черноте ночного летнего неба этого не заметишь. Тучка побольше, разлапистая, с причудливо завернутыми краями, висит над Глухим болотом, от зарослей которого тонкими лентами начинает отслаиваться туман.
Туман легким папиросным дымком начинает куриться и в лощинах, призрачными тенями бродит над серебряно-черной поверхностью дальнего поворота Ломенги. Близь реки не видна, скрыта крутояром берега, на котором кое-где маячат сигнальные, для сплавщиков, столбы.
День от солнца и работы, даже несмотря на ветерок, был горяч. А сейчас зябко, и мы с дядей Саней, понаставив на ночь нехитрую рыбачью снасть — крюки и переметы, развели костер. Дядя Саня подкладывает в огонь сучки, морщит от дыма и жары свое и без того покрытое целой чересполосицей морщин лицо и поглядывает в сторону парочки, виднеющейся в отдалении, у свежесметанных стогов.
Почти все колхозники, окончив метку, уехали на подводах в деревню. Укатили ребята на конных граблях. Но несколько подвод осталось. Стреноженные лошади ленивым скоком изредка встряхивают тишину. На телегах и андрецах, легко прикрывшись, спят люди. Это косцы, которые рань-разрань зазвенят точилами о косы, да несколько метальщиков — они с утра начнут растрясывать копны недосохшего сена, поджидая остальных членов бригады, чтобы не раз поворошить валки, для верности, и начнут закручивать аккуратные стога вокруг длинных стожаров, понаставленных дядей Саней.
Дядя Саня все поглядывает на парочку и ворчит что-то себе под нос. У стогов бродят его племянница Ленка и черный, чубатый, длинноносый парень Митька Бурдов. Ленке и Митьке вполне можно было бы уехать с другими колхозниками домой, но они предпочли остаться и ждать здесь начала нового рабочего дня.
Сучки плохо ломаются на колене дяди Сани, костер тоже, видимо, своим поведением не нравится ему, поэтому он сердито тычет палкой в огонь и бормочет уже громче, так, что я начинаю различать:
— Ходят… И чего ходят? То ли говорят, то ли молчат — не поймешь… И в прошлый год, и в позапрошлый, да каждый год это самое. Кто-нибудь да не спит. Ходят! А зачем? Говорить — так все за одну ночь переговоришь. А молчать — так что толку? Спали бы. За день на работе хребтину наломают, а все не спится. Ходят…
Чуть ощутимый ветерок набегает изредка, сбивая дым от костра, прижимая его к земле. Дым крутится, освобождаясь от нажима ветра, и время от времени горьковатой волной ударяет в лицо. С губ исчезают тогда пряные, медовые ощущения, приносимые ветерком от высохших под горячими солнечными лучами трав, уложенных в стога. Губы горьки. На глазах слезы, и сквозь них удлиняется, искажается фигура дяди Сани, расплывается его ватник и зимняя шапка с одним ухом.