Минус (сборник) - Роман Сенчин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Давно я не был в тайге, – говорю. – В детстве родители часто по грибы брали, по ягоды, просто так ездили… Тут в Саяногорске на гастролях были, останавливались в горах. Хорошо там, но и тоскливо так…
– Тянет тайга, зовет, – кивает Решетов. – Она нас всех и спасает. – Снял блюдце со своей кружки, шумно губами втянул кипяток, смачно крякнул, продолжил: – Из тайги основной кислород, энергетика к нам приходят. Вот бор вокруг Минусинска, он ведь песчинка всего лишь, он – как озерцо. А тайга – океан. По ней можно месяц идти, и словно сделал десять шагов. Это насчет масштаба, а по содержанию месяц в тайге может всю квартирную жизнь перевесить. Вот мудрецы, они все в тайгу уходили…
Отпиваю сладко-горьковатую, терпкую и невкусную, в общем-то, жидкость, ставлю кружку обратно на стол. О тайге беседа мне не особо приятна – слышится искусственность, слащавость, однобокость какая-то, так и подмывает спросить: «Забрось тебя, Шура, сейчас за двести кэмэ от жилья, в кайф тебе будет?» Перевожу разговор на более жизненную проблему:
– Значит, начал трезвое существование?
– Да нет, зачем… – Решетов, кажется, уловил в моем тоне насмешку. – Просто, м-м, передышка, небольшой выхлоп. Вывожу шлаки из организма, из мозгов. – И снова пускается в рассуждения: – Дело, Ромка, не в том, в принципе, пьешь или не пьешь, на траве сидишь или никогда ее даже не пробовал. Не в этом дело. Главное – себя контролировать, не отпускать вожжи. Вот Петрачена, говоришь, пить бросил… Ну, слава богу, слава богу… А зачем? Ради чего бросил?
– Красить собирается, – отвечаю. – У него идеи творческие, мысли… Видно, достали его декорации.
– М-да-а, работка у него неблагодарная. Но, понимаешь, дело не в том – пить или нет, а в свободе. Серега ее потерял и вряд ли снова найдет. Если даже уволится из декораторов, все прежнее бросит – вряд ли, – Решетов отхлебнул чаю, помычал, выискивая подходящие слова. – Гм-м… я вот, я хоть и бухаю, и траву, бывает, курю до одури, а все равно в итоге получается, что в основном крашу. Вроде бы жутчайший запой, провал в два-три месяца, а очухаешься, начнешь хозяйство осматривать – бах, бах – несколько картинок новых обнаружится. Даже и не помню совсем, когда и как их накрасил. Как-то, понимаешь ли, само собой происходит, как у… ну, как у лунатика, что ли…
– Ништяк, – усмехаюсь, – бессознательное творчество.
– Почему бессознательное… Наоборот – глубинное сознание, которое ничем не вытравить, не заслонить. Это – как совершать разные там жизненные потребности: есть, дышать… Хотя, хотя сама жизнь может так повернуть, что – раз! – и все. Или силы свыше возьмут и обрежут. Это ведь все на тонкой нитке висит, в любой момент нитка оборвется и… как у Петрачены… Потом хоть запейся, хоть зашейся – не свяжешь.
– Эт точно, Шура. Я вот по юности стихи сочинял, тексты для песен, еще разное… Группа была, даже несколько концертов дали. Но так как-то сошло все на нет.
Решетов вздохнул сочувственно:
– Зря, зря. Может, в этом твоя жизнь. Призвание.
– Может, – соглашаюсь, но тут же отмахиваюсь и говорю, сам не зная, искренне или нет: – Да ну, детство просто. И без стишков нормально… А где, кстати, пепельница?
Шура отыскал ее под диваном. В ней остатки десятка косяков.
– Не слабо ты тут шмалил перед трезвостью! – изумляюсь. – От такого любой бы на чаек перешел.
Художник поморщился, он занят сейчас совсем не мыслью о косяках.
– Понимаешь, Ром, – говорит серьезным тоном, почти как учитель, – надо иметь в себе нечто другое. Такое что-то… Стержень внутренний, но не связанный чтобы с повседневностью. Одной голой повседневностью жить нельзя. Это как смерть на ходу. Саморазложение, понимаешь?
– Понимать-то понимаю, но если нет, блин, этого стержня, что делать?.. Уехать бы куда-нибудь далеко, – прорывается у меня заветное. – В Питер бы… Я там до армии проучился два с половиной месяца, в строительном пэтэу. То есть – курсы такие годичные после десятого класса… На плиточника… Тогда было легко – сел в самолет, через шесть часов – там. Зашел в любое училище, документы сдал, и тебе койку, кормежку три раза в день, стипендию. А теперь…
– Я тоже мечтаю, – вздыхает Шура, – с детства почти. Дальше Красноярска нигде не был… Хочу в Тибет или в Японию. В Японии знаешь какие места есть! Как до европейцев еще, настоящая там Япония сохранилась… Жениться бы вот на японочке, в хижине из бамбука поселиться, красить сидеть потихонечку, думать…
– Шур, а покажи гуаши. В зеленой папке которые.
Он с интересом смотрит на стеллажи, ворошит взглядом свои творения, но потом отмахивается:
– Не стоит. Это все так, попытки. Все, Ромка, попытки ничтожные. На одну удачу – сотня попыток. В лучшем случае.
– Покажи, не ломайся.
Решетов как бы нехотя снимает со стеллажа зеленую папку, кладет ее на пол. Развязывает тесемки. Как обычно перед показом, слегка смущаясь, покряхтывая и поглаживая бороду, объясняет:
– Тематика в основном южноазиатская. Такие фантазии, понимаешь… Тут разных лет. И свежие, и которые лет десять назад накрасил. Есть гуашь чистая, есть с акварелью, с маслом, с бронзой…
Достал первую картинку, заодно убрал со стула недоконченный холст. По пути и про него обмолвился:
– Вот, начал зачем-то. Ойское озеро здесь внизу должно быть. Знаешь такое место в Саянах?
– Конечно. Трасса же мимо него на Кызыл проложена.
– А, ну да… Вспомнил вот, стал красить. – Решетов одновременно критически и ласково глядит на холст. – А если вдуматься – только материал перевожу. Никто не купит, никто и не заметит особенно. Так, пейзажик… А – надо. В башке стучит и стучит: надо, пиши. Ну и вот.
Он прислонил холст к стояку стеллажа. На его место – лист с гуашью.
– Названия нет пока… Ну, рабочее – «Посадка риса» пусть будет.
Люди в тростниковых островерхих панамах склонились над грязью, стоят в ней по колено, в руках пучки зелени; буйвол, запряженный в соху, с трудом, напрягаясь и вытягивая толстую шею, ползет по полю-болоту. Преобладает коричнево-серый тон, лишь нежная зелень рассады веселит глаз… На следующем листе пышнотелая, томная таиландка развалилась на покрытой узорчатым покрывалом софе, глаза прикрыты, меж пальцев в правой руке – длинный мундштук трубочки, остроносая туфелька повисла на самом кончике маленькой ножки. А по всей комнате разбросаны розовые и алые лепестки.
– «Маковый сон», – полушепотом произносит Шура, вздыхает и, заслонив картинку новой, комментирует, вновь оживившись: – Это – «Лхаса». Город такой, столица Тибета.
– Знаю, знаю, у меня по географии четверка была…
Сложенные из каменных плит приземистые домишки с плоскими крышами. Этакие, как детские кубики. Окна – узкие черные щели. Домишки карабкаются по склону горы, вместо садов чахлые, безлистые деревца. А вдалеке снежная, суровая вершина, напоминающая и Эверест, и Фудзияму…– Реальностью, чистой земной реальностью, Ромка, жить невозможно, – продолжает Решетов прерванный с полчаса назад разговор. – Больше всего бойся в ней оказаться без страховки. Запомни – не выкарабкаешься! Лучше сумасшедшим быть на все четыре головы, чем абсолютно, постоянно трезвым… Эх, на волю, на волю надо скорей. Кислорода дыхнуть… Завтра клиента привести обещались, вывеску ему надо на ларек новую. Сделаю, заплатит, и на Тепсей…
Тепсей – гора такая есть километрах в тридцати от Минусинска, на берегу Красноярского водохранилища, – любимое место художников. У них там землянка вырыта, в ней печь из камня-плитняка, где-то припрятаны рыболовные снасти. Отдыхают они там от цивилизации…
– Понимаешь, на Тепсее время совсем иначе движется, – говорит и говорит Шура, и его глухой, медленный голос кажется мне уже мистическим, потусторонним каким-то. – День – целая жизнь. Долго-долго он тянется, и каждая минута разная, столько ощущений, мыслей – никакой косяк не сравнится… Вот предки наши, они за свою жизнь бездну тайн успевали открыть, тьму мыслей передумать, поэтому и были среди них истинные мудрецы. А теперь? Одной дрянью мозги забиваются, и как родился, ничего не понимая, так и сдыхаешь глупцом…
– Да, да, пару месяцев в природе поблаженствуешь, – перебиваю, – а потом все равно – к унитазу, к ванне, к телику. Газ-то, как ни крути, а удобней костерчика будет.
– Ух ты! – Шура вскочил, вырубил свет, отдернул тюлевую занавеску. – Пошел, родимый.
Я затушил сигарету, встал рядом с ним.
За окном мохнатыми, большими хлопьями падает снег. Ночной воздух стал плотным, белесым, и девятиэтажка напротив исчезла, даже света окон не различишь.
– Где-то слышал или читал, – говорю, сам не зная, зачем, – что, пока снежинка летит, она – чудо, она неповторима и прекрасна. А упадет на сугроб – и становится просто снегом, ходить только мешает.
– Н-да, – неопределенно, неохотно отзывается Шура, а в глазах его детский восторг.
Но этот восторг подстегивает мое раздражение, заставляет произносить злые слова: