Соть - Леонид Леонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А Геласий уже зверовал под Макарихой. Тотчас по растрате скитских рублей бежал он в леса и жил там неделю, питаясь и ночуя звериным обычаем; потом, когда чуточку позакрылась волосом душевная рана, вышел на мокроносовское гумно и попросил есть. Веяли там бабы прошлогодний урожай, дали ему со страху лопату зерна, и он опять вприпрыжку умчался в лес: еще пугал его человеческий голос. В поисках себя самого плутал он по дебрям, и ночью, когда в Соти отражалась звездная вечность, на весь лес испытующе кричал свои кощунства, но ничего не случалось. Так родился слух в селе Пятница, что на Енге будто за безумным монахом бродит по сухим болотцам напрасно оплеванпая им богородица; бабы советовали мужьям прикончить Геласия домашним способом, раз уж с пружины сорвался человек. Но вскоре, когда покраснели от смолки старые пашни, Геласий вышел сам из лесу и нанялся к Федоту Красильникову пилить дрова. Вся женская половина села ходила смотреть сквозь плетень, как, рваный и утерявший облик человека, ворочает он без отдышки огромные березовые кряжи. К пригону скотины баб набралось множество; покачивая головами, они вспоминали всю родословную Геласия, нищих и бродяг, от которых он и получил свои бунтовские дрожжи.
– Ишь ворочает! – и ласкали несытым взглядом злые, бегучие Геласиевы мышцы. – Мы и лошадьми столько не сработаем.
– Монаху что, ему житуха сладкая… – собиралась подзадорить другая и не договорила.
Беспоясый и босой, с маленькой до удивленья головой, сам Красилышков вышел расплачиваться со своим необыкновенным батраком. Он имел привычку платить медяками, что казалось больше, и еще водкой, которую, со времени закрытия макарихинского Центроспирта, ставил вчетверо против казенной цены. Приняв бутылку, Геласий угрюмо смотрел в сторону, на оглоблю, торчавшую из-под навеса. Тут до него и дополз неосторожный бабий шепоток; сгребая всю медь с Федотовой ладони, он неистово метнул ее в толпу и стоял с оскаленными зубами; однако никто из бывших по ту сторону плетня не поднял ни монетки, словно были они раскалены или заклеймены отступничеством. Потом, лопатами раскинув руки, он пошел вон со двора. По пустой, разом вымершей улице он направился на мокроносовский сеновал, где имел пристанище по старой дружбе, и вот тут-то, близ савинской лужи, никогда не просыхавшей, носом к носу столкнулся с Увадьевым.
Как тот ни спешил, а все-таки остановился; не столь задержала его откровенная бутылка в Геласиевой руке, сколь самый вид его: он был в стоптанных бахилках, а прикрыт рваниной, проплатанной цветным лоскутьем. Стоя наискосок, они созерцали друг друга с каким-то тупым недоверьем, и тотчас же их окружила орава детей, восторженно ожидавших какого-нибудь события.
– Хорош, очень хорош, – раздумчиво сказал Увадьев. – Эк, шут преподобный, до чего дошел, а все впустую мотается твоя машина. Что ж, заходи вечерком как-нибудь чай попить…
– Я тебя, погоди, вечерком убивать приду, – еле слышно отвечал Геласий; он стоял посреди самой лужи и ничего не замечал.
Увадьев только засмеялся:
– А, убивать, – тогда пораньше приходи, а то я спать рано ложусь. Я, брат, не свой нынче человек… дела все! – и, не кивнув, прошел мимо, даже задел локтем Геласия, который не посторонился.
Мокроносов был тот вечер в отъезде, и оттого завладела Геласием на ночь Васильева ватага. На лесном ручье стояла замшелая красильниковская маслобойка, сплошь слаженная из дерева, без единого железного гвоздя; под колесом водились налимы, ивовые ветви мокли в воде. Здесь, у костерка, в котором пеклись яйца, еда пьяниц, обычно и озоровал Василий; Геласий, видно, служил вместо перцу в его пресных забавах. Изредка пососав из круговой бутылки, он неуклюже плясал в зыбком свете костра… и тут выходил из мельницы старик с налимьей харей, управитель и работник еще Васильева деда. Посмеиваясь куда-то в кривую скулу себе, он глядел на куцую отрасль знаменитого рода и вот пригибался к хозяину… В открытую дверцу рвалось пыхтенье гранитных медведей и тупые вздохи пестов.
– Глянь, Вася… ровно с пружинами инок-те, а тебе и полножки не дадено. Не робей, зато ты богатенький… эва, точно паша турецкий промеж холуев своих сидишь!
Василий морщился, в действительности он стоял у костра, а всем казалось, что он прочно сидит на травке.
– Ты кради, кради свое масло у помольцев! – вскипал он и тут же развлеченья ради выщелкивал угольки из костра под босые и такие неистовые ноги Геласия: не радовало его это наемное веселье.
– Как тут украдешь, закон: девять колобьев, девять фунтов на пуд! – И снова склонялся криворотый масленщик; любил он задор, сраженья, грозу, а больше всего огонь в живом человеке. – А у дедушки твоего, Вась, кони были – страшно к конюшне подойти. А он, бывало, вскочит, ногами стуканет, вдарит кулаком промеж ушей, и скачут, два черта. И никто не знает куда, зачем, а скачут… До гроба молодым был.
– Уйди, не трави, – защищался Василий и жевал обесцвеченные тоской губы.
Старик приносил блюдечко свежего, пахучего льняного масла, и они опохмелялись им до изжоги. Ныла инвалидная душа, все выискивала поступок, который вернул бы утерянную доблесть. В десятый раз бегала в Шоноху неутомимая шинкаркина девочка, и все боялась приблизиться к этой яме огня и неистовства; в ней все еще скакал подпекаемый Геласий.
…что ты, что ты, что ты, что ты —я и сам бясовской роты,полосатого полку,скачу до потолку…
…у костра и заснула оголтелая дюжина, а когда проснулась – только выбитая земля свидетельствовала, что здесь било и подкидывало скитского бегуна. На этот раз он пропал надолго, и толковник Лука клялся, что глупого парня присосала в себя трясина, отчего и прорыжела горькая болотная вода; противники же Луки полагали, что Геласий вернулся в скит, и там повелено ему стоять год в древесном дупле, на манер древних подвижников, которые вдоволь имели времени и не на такие затеи. Смеялись, видно, спорщики: скит оголился, разруха просочилась сквозь частокол, старики оставались одни, самые двери бежали с петель. Всего за полторы недели до троицына дня исчез небурный Тимолай, вздумавший, видно, околицей добрести до неба. И чем цветистей распускалась весна, тем плотней сгущалась тьма над северною Фиваидой. Близ обеда собирались старики на ту самую скамью, откуда еще недавно размечал карту будущих сражений Увадьев, и безмолвно дивились образу, который принимала на Соти подстегнутая история. В старых книгах, замкнутых в торжественные кожаные гробы, они искали ответа недоуменьям, но не было там ни о революции, ни о целлюлозе, а стояло расплывчатое и косноязычное слово: антихрист. И верно: две тысячи зачинщиков нового закона на земле копошились под Макарихой.
– Чего тянете, палачики, убивайте нас! – надсадно кричал Устин рабочим, прибывшим за песком; в мученичестве заключалось оправданье векам бестолкового жития, а те, отирая пот с лица, лихо закуривали, весело звали их к себе, в пыль и скрежет лопатный.
На глазах у монахов вырастали над котлованом строительные леса; туча, шедшая с запада и светившаяся, как опал, чудом не распарывала о них свое сизое брюхо. На фундаментах, выведенных до нуля, уже покоилась путаная каркасная паутина, которую должна была облить стройная бетонная плоть. Самое сооружение это не похоже было ни на орудие пытки, ни на скелет апокалипсического зверя; голос его вселял не содрогание, а странную смутительную бодрость; ночной звук вспахивал тишину, проникал вещи, изменял их значение в мире, и на каждой хвоинке потом оставалась какая-то неистребимая его частица: то был ночной гудок, по которому приходила вторая смена. Они видели, как голили макарихинское место; крючьями, как на пожаре, растаскивали срубы, ворошили мшистые кровли, и далеко неслась по ветру их цветная, горемычная труха. Самые корни Макарихи выдергивали из земли, засыпали песком колодцы, ветхий лес пилили на пар и силу… Миллионы существ, если считать всю домовную насекомую нечисть, потеряли в те дни покой и жилище. По дорогам сломя голову бежали тараканы, скулили домовые по ночам; Фаддей Акишин, всеплотницкий староста, даже помолодел от веселого разгула ломки.
Давно привлекал его внимание угрюмый красильниковский дом, лаженный на крюк, из десятивершкового леса, с круглыми углами, обильный галерейками, обреченный стоять до скончания планеты. Трудно было решить, откуда начать валку, и артель пристально наблюдала за своим вождем, как он таинственно нюхал углы или благоговейно постукивал обухом в темные, заподлицо отесанные стены.
– Не людьми ставлено, видите ли что: железом звенит! Не, нонешнему топору старого дерева не взять: искра пойдет!
– А ну его к черту, спалить его! – советовали земляки, подмигивая прорабу. – Он, бат, задубенел, дом-от. Еще и не тронули, а уж, гляди, взопрел ты, дядя Фаддей!
– Рушить – работа умственная, – хитро посверкивал глазами Акишин, и все разумели, что вот так же и кошка заигрывает насмерть свою добычу.