Соть - Леонид Леонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Дожили, а?.. со свиней, с кур, с собак, с блох наших дерут… да еще попрекают! – проквохтал он, и кожаная куртка его скрипела, как промороженная. – Зачем было людей созывать, мы к приказанию привыкли. Тыщу лет нам приказывали, Расею приказали соорудить – эку махину наковыряли. И ты не тяни, а прикажи, и думать нас не понуждай, не обижай напрасно! – Он качнулся и сдернул картуз, обращаясь ко всему миру; под картузом обнаружилась тугая, расфиксатуаренная прическа, и ближние к нему потянули носом: похоже стало, точно незримо, возвратясь из прошлого, возлегли поперек Макарихи огромные пахучие исправничьи усы. Трясущейся рукой он достал из кармана перламутровую спичечницу и с достоинством закурил. Вдруг вместе с дымом и кашлем вырвалось из него бешеное слово: – Кто, кто теперь судьбу нашу станет решать, они? – Он яростно толкнул в колено ближнего марийца из артели владимирцев, и тот удивленно поднял брови. – Мы тут от века живем, папаньку рысь ела, Николахину мамку, беременну, медведь запорол, а они какие тут жители? Они огни бродячие…
– Я везде житель, я плотник, – чуть обиженно отвечал мариец, не отводя глаз от пахучего темени инвалида.
– …ты! Ты не житель, ты вонь… вот как шкуры квасят, вонь идет. Ты пискульник, что в прибороздках растет. Я вот дуну в тебя – легчай перышка взлетишь!
– О, дунь, пожалста! – с ленивым восхищеньем попросил мариец и даже присел на корточки, чтоб не особенно утруждать Василья.
Он был как дерево, полное веселых и тенистых листьев; ему невдомек была инвалидная горечь. Он искренне поверил в могущество человека с такой духовитой прической, и в лице его отразилось искреннее сожаление, когда тот постыдно бежал со схода. Презирая побежденных, деревня проводила его свистом и хохотом; кто-то пронзительно мяукал, кто-то смешливо советовал отправить к скотьему доктору красильниковских овец для тайного обследования. Так, в обстановке шуток и веселого препирательства, Увадьев приступал к голосованию.
Стоял вечер – не вечер, когда луна уже лик кажет, а солнце еще не тухнет на краю земли. Оранжевое пламя зари проникало все; в деревьях, верилось, текли оранжевые соки; черные руки, поднятые за снос скита, пылали тем же оранжевым светом, и даже мычанье коровы, отставшей от стада, представлялось тягучим и оранжевым. Совершенную тишину, пока Пронька считал голоса, пробуравил жук и застрял где-то в липкой оранжевой мякоти. За это время случилось только одно происшествие: увадьевский картуз упал с перилец, и Куземкин, давно томившийся неопределенностью, бросился его поднимать, но не поднял, стыдно стало, а кинул на прежнее место:
– Врешь, ляжи тута! – и с отчаянием погрозился картузу.
Глубже вдавливались тени вещей, цвета таинственно менялись; рождалась неосязаемая голубизна, – она густилась, плотнела, и мнилось – ее можно было скоблить отовсюду и, как синьку, растворять в воде.
– …сто восемьдесят семь… восемь… девять. Эй, не стесняйся, товарищ! Двести один, два…
– Да нечего уж, единогласно, – нетерпеливо вставил Лукинич.
– Не спеши, друг, я и сам по баньке соскучился!.. – Был субботний, банный день. – Двести одиннадцать, двенадцать…
Мальчишки с гиканьем прогнали коней в ночное. С реки дохнула ночь. Перепел где-то за околицей начал перепиливать свое скрипучее колено. И, еще прежде чем босая нога Куземкина ощутила росу, участь скита была решена: скитское место предоставлялось под лесозавод, имеющий быть воздвигнутым в ближайшие три года. Монахам давалась свобода идти в любую сторону или гибнуть любою гибелью, а самые строения кто-то предложил даже запалить с четырех сторон, что было отвергнуто лишь из опасения лесного пожара. Уже разошлись, бабы разогнали телят по клетям, а Увадьев с Пронькой все еще писали протокол. Вдруг рука просунулась к ним сквозь перила.
– Картузик-то, – молвил знакомый голос. – Вот он, картузик-то!
Молча приняв услугу, Увадьев крупным шагом пустился домой; Куземкин бесшумно бежал возле.
– Эх, ноне иного за рупь укупишь, дешевое ноне стало людье! – навязчивым говорком лез он в мысль Увадьева. – А за иного и рупь жалко, меня, к примеру. Каждый день разов семь помираю, а все смерти нет… А ведь когда сыт, на меня и смотреть зазорно: валяюсь, и даже пес понюхать меня гребует…
– Ну, чего ты пристал! Я тебя не бью, не попрекаю: беги туда, может, и выгадаешь, – сказал Увадьев, замедляя шаг.
– Нужда, товаришш! – вспыхнул Куземкин, что-то учуяв. – В клопах, в нищете да в грыже, ровно в крапиве, живем… и я не ропщу, я ее даже люблю, нищету-то мою. Ведь я что! Назначь меня в Расее командиром, – а я ее пропью, ей-ей пропью. А почему? А потому, товаришш, что мужик – дите…
– Ну, брат, пора и вырасти! – в ярости гаркнул на него Увадьев и круто свернул в проулок.
Слышно было, как визгнула попавшая ему под ногу собака, потом Куземкин остался один. Вступала ночь, и целые реки запахов текли в ней. В скиту пробили десять. Соловьев не водилось в округе, но и лягвы в эту пору о том же самом, о соловьином, верещат. Куземкин подошел к избе и заглянул в окно. Пять его безнадежных невест хлебали скудную мурцовку, и ни одна из них не была моложе другой. Видно, учуяв человека за окном, крайняя к двери вышла на крыльцо и несмело окликнула потемки.
– Погоди, Надьк, кричат! – откликнулся Куземкин.
– Небось Лукинич опять старика своего учит.
– Не, то в скиту крик!
– Не в той стороне, глухарь! Ишь Лука взрыдывает… – возразила дочь и, зевнув, мысленно пообещалась: «Погоди, станет время, и тебе водички не дам попить!»
Ее-то уж больше всех распаляла досада на отца, который уже утром посулил ей залобанить инвалида в женихи.
III
Пустословила она не зря: Лукинич жил не в ладах с отцом, Лукою, который состоял нянькой при собственном внуке; большеротый и слюнявый, этот младенец если не кричал, то спал, но если спал, то поминутно гадился. Даровую свою няньку председатель содержал в черноте, кормил объедком, водил в обноске и, частые распри завершая дракой, норовил ударять старика в то гладкое и непрочное место на голове, под которым, по неписаной мужицкой науке, средоточится у человека память. Уже окостенел старик от своего житья, уже явилось во взоре его то совиное безразличье, которое простые люди относят к мудрости, а еще помнил много, и Лукинич справедливо опасался, как бы не вытекло из старика заедино с болтовней лишнее и вредное слово о нем самом. Все они, Сорокаветовы, жили до отвращения долго и в большинстве погибали не своим путем; не потому ли и отмалчивалась деревня на писк и вопь, исходившие по ночам из большого этого дома. Один только скитской казначей посмел вступиться за каждодневно убиваемого Луку.
Произошло это вскоре после того, как прибили на скитские ворота бумагу о выселении. Целый месяц, пока не смыло ее знаменитыми впоследствии дождями, Тимолай читал всем желающим, нараспев и по складам мирской приговор о своей ненадобности. До поры, однако, все оставалось по-прежнему, только по нескольку раз в день наезжали паромы со строительства и набирали песку, которого вдоволь за тысячелетия наметала здесь река. Берег оползал и раньше, образовалась крутая осыпь, и при каждом дуновении непогоды струились вниз песок и гравий; корни деревьев повисали над пустотой, как разоренные гнезда. Когда же вонзились внизу новехонькие, еще певучие, лопаты, стало ясно, что не сегодня завтра поползут вниз Вассиановы огороды. Тут еще и другая, внутренняя, подступала осыпь: среди молодых, о которых особо поминалось в объявленье, неслыханное началось броженье, и вослед сбежавшему Виссариону многие посмотрели завистливыми и робкими глазами. С этого и началось: приходил кроткий Иов к игумену, просил разрешения на брак с одной пожилой девицей, причем уверял, что в женатом облике он еще ревностней станет служить господу. Двух других попросту выгнал Филофей за срамоту и смуту, а четвертый, престарелый скитской сапожник, собрался с духом, да и подал в суд о взыскании жалованья за все сорок три года беспрестанной работы в скиту. Поддуваемые с другого берега, тлели людские угольки, и Вассиан видел однажды вечером из огорода, как в лодке, управляемой Прокофием Миловановым, переправлялся на скитский мысок московский комиссар. Направление они держали к самому тому месту, где, незлобиво распевая тропарь, уже второй вечер косил Тимолай. «За ним, за последним охотится. Эка, четверорукий, до всего достает!» – уныло смекнул казначей и заранее предсказал Тимолаю убийственную Геласиеву славу.
А Геласий уже зверовал под Макарихой. Тотчас по растрате скитских рублей бежал он в леса и жил там неделю, питаясь и ночуя звериным обычаем; потом, когда чуточку позакрылась волосом душевная рана, вышел на мокроносовское гумно и попросил есть. Веяли там бабы прошлогодний урожай, дали ему со страху лопату зерна, и он опять вприпрыжку умчался в лес: еще пугал его человеческий голос. В поисках себя самого плутал он по дебрям, и ночью, когда в Соти отражалась звездная вечность, на весь лес испытующе кричал свои кощунства, но ничего не случалось. Так родился слух в селе Пятница, что на Енге будто за безумным монахом бродит по сухим болотцам напрасно оплеванпая им богородица; бабы советовали мужьям прикончить Геласия домашним способом, раз уж с пружины сорвался человек. Но вскоре, когда покраснели от смолки старые пашни, Геласий вышел сам из лесу и нанялся к Федоту Красильникову пилить дрова. Вся женская половина села ходила смотреть сквозь плетень, как, рваный и утерявший облик человека, ворочает он без отдышки огромные березовые кряжи. К пригону скотины баб набралось множество; покачивая головами, они вспоминали всю родословную Геласия, нищих и бродяг, от которых он и получил свои бунтовские дрожжи.