Смех людоеда - Пьер Пежю
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меня не оставляет тягостное чувство, будто я говорю об очень отдаленных временах, рассказываю давний сон или историю одновременно и подзабытую, и слишком часто вспоминаемую. Мать больше не хочет к этому возвращаться. А дядя делает странные намеки.
— Когда-нибудь, Поль, ты все узнаешь. Я верю, что прошлое рано или поздно проясняется, — говорит Клара. — Пока что это тайна, но к ней есть ключ. Твой отец был не таким человеком, чтобы умереть от руки бродяги. Здесь что-то другое… Ты узнаешь, Поль, ты должен узнать.
Мы стоим друг перед другом в том самом уголке сада. Не прикасаясь друг к другу. Клара смотрит в одну точку позади меня — может быть, на струю воды, которая, истощив всю свою силу, опадает и рассыпается брызгами. Потом значительно произносит:
— Поль, твой отец умер. Мой пока жив. Иногда кажется, будто разница невелика. Мой отец, ты же знаешь… он врач, ты как-то встретил его у нас в саду, в Кельштайне. Это он настоял на том, чтобы я поехала во Францию. Он перестал брать меня с собой к пациентам. Накануне моего отъезда он захотел пройтись со мной, как раньше. И впервые заговорил о себе как о больном, и дело не только в том, что он был ранен на войне. Еще он рассказывал мне о своем друге — помнишь, тот человек, который сошел с ума и задушил своих детей в лесу. Он совсем недавно умер… Мы шли медленно. Папа захотел рассказать мне о том, что с ним случилось в России, или, вернее, о том, что сделал Мориц. Он говорил о расстрелянных детях, сброшенных в ров. А я вспоминала умирающих и мертвых, которых видела, когда была маленькой, но над этими мертвыми мне виделись руки, здоровенные ручищи Морица, который вел детей в другой лес. И внезапно он произнес имя — Клара. Я сначала подумала, что речь идет обо мне. Он говорил так бессвязно! А потом я поняла, что папа говорил о другой девушке. Умершей. При каких обстоятельствах? Что он с ней сделал? Перед тем как вернуться в дом, мы еще немного постояли в саду, где было почти совсем темно. И папа несколько раз прошептал: «Клара», как будто меня не было рядом и я не могла его услышать… Потом схватил секатор и принялся срезать розы, десятки роз, срезал и протягивал мне. У меня в руках была уже целая охапка! Запах стал нестерпимым! Из дома доносилась приглушенная музыка, мама играла на рояле. Мы вошли, он забрал у меня букет и отвернулся. А потом сказал: «Хорошо, что ты уезжаешь, Клара. Ты молода. Уезжай куда-нибудь. И потом продолжай путешествовать. Побывай везде. Открывай. Узнавай. Понимай. Только не оставайся в Кельштайне. Здесь ничто не двигается. А тебе надо уехать». Я так и сделала!
Ветер гонит пыль по дорожкам сада. Над нашими головами трепещут листья каштанов. Покой лужей растекается вокруг нас. И тут я замечаю, что на нас смотрит какой-то верзила. Это Максим — он так и рассчитывал найти меня здесь. Походит, здоровается, я знакомлю его с Кларой.
Максим предлагает нам пойти вместе с ним к Кунцу — он прямо сейчас к нему собирается. Я уже рассказывал Кларе про нашего преподавателя философии. И вот мы уже стоим втроем в поезде, который летит над крохотными садиками при домиках южного предместья. Не знаю, в чем дело, может быть, это из-за Клары, но сегодня Максим еще болтливее обычного. Он набрасывает удивительный портрет Господина К. Нахмурившись, вслушиваюсь.
— …Несколько дней назад я случайно разговорился в баре с одним типом, который знал его лет за семь или восемь до нас, в Алжире. Я уже даже и не помню, с чего вдруг зашел разговор про Кунца, но этот парень его отлично помнил. Они тогда оба были призваны в армию, сменили мир на войну и свою спокойную работу на засады в каких-то затерянных деревнях… Он никак не мог себе представить своего бывшего унтера преподавателем философии.
— Но ведь для французов теперь с Алжиром покончено?
— Похоже, для парня, с которым я разговаривал, — ответил Максим, — это не… совсем закончилось! После нескольких стаканов красного он разговорился: «Еще бы мне не помнить Кунца! Мы вместе оказались в горах Орес. Я знал, что эта блядская война ему нисколько не нравится, хотя в то время лучше было так о ней не говорить. Ребята этого унтер-офицера слушались. Он внушал уважение. Он хорошо говорил, как образованный человек, но это был крепкий парень. Он никогда не жаловался, хорошо дрался, когда приходилось махать кулаками, и без необходимости своими людьми не рисковал. Однажды на нас внезапно напали партизаны: несколько человек были ранены, двое — убиты! Кунц немедленно велел ответить. Мы победили, арабы вскоре побросали оружие. Кунц как раз вовремя крикнул: „Прекратить огонь!“ — иначе мы их всех перебили бы, как собак. Мы прихватили уцелевших вместе с нашими ранеными и убитыми и двинулись назад. Через некоторое время мы заметили, что среди пленных, бредущих с поднятыми руками, две девушки. Красотки в камуфляже, которых мы поначалу приняли за совсем молодых мальчишек! Мы развеселились — знали, что неплохо с ними позабавимся. Уже который месяц к бабам не притрагивались. Кое-кто уже крутился около них и тянул лапы. Но тут подошел Кунц и очень твердо сказал: „Первому, кто прикоснется к одной из этих женщин, влеплю пулю в яйца! Стрелять буду без предупреждения…“ Ребята были в бешенстве. Но его уважали. И это еще было только начало…
Один раз мы разбили лагерь в пересохшем русле реки. Все небо над головой было усыпано звездами, но жара стояла адская! Даже земля обжигала. Мы были начеку. Кунц решил пойти на разведку с небольшой группой, в которой оказался и я… Мы шли по руслу, почти совсем высохшему, и вдруг заметили четверых или пятерых алжирцев, голышом плескавшихся в яме с водой. Такие же молодые, как мы. И безмозглые — оружие сложили вместе с одеждой. Мы взяли их на мушку. Я подумал, что сейчас мы всех их перебьем, и уже видел, как они плавают в луже крови. В конце концов, это были враги! Но Кунц подошел к ним так, чтобы они его увидели. Арабы перепугались. Видно было, как блестят белки глаз у парней, которым жить оставалось всего ничего. Но вместо того чтобы приказать открыть огонь, наш командир подошел к этой дурацкой купальне, опустил пулемет рядом с собой и долго умывался и поливал голову. Потом распрямился, мокрый насквозь, с головы вода течет, замахнулся на арабов, и они голышом рванули в ночь. Мы подобрали их оружие и молча вернулись в лагерь».
Пока мы ехали в пригород, наши взгляды исполинов перескакивали из одного цветущего садика в другой. Единственное весеннее воинство — это армия садовых гномов. Мы плыли сквозь широкую улыбку розовых кирпичей и только что подстриженных изгородей. У собаки есть конура. У крыши — труба. У парка — ограда. У загородного жителя — его дом.
Клара ловила каждое слово Максима, и я осознал, что Кунц, к которому мы ее везли, ее уже заинтересовал.
— Но это еще не все, — прибавил Максим. — Парень из бара рассказал мне еще одну, последнюю историю: «Знаете, такого человека не забудешь… Поначалу не знаешь, что и думать… Все это было довольно давно… Но мне всегда как-то странно делается, когда о нем думаю. Так что, когда вы мне говорите, что он теперь учит философии, это как-то… меня это, можно сказать, ошарашивает. Поначалу мы считали его человеком, у которого полным-полно принципов и правил, но потом пришлось нам взглянуть на него по-другому. Мы были в самой глуши. Кунц послал десяток парней в дозор. Ребята прибыли в Алжир накануне вечером. За несколько дней до того они еще были дома во Франции. Совсем мальчишки. Наголо стриженые, кожа на голове розовая. Три дня спустя мы нашли их оскальпированные трупы с отрубленными руками и яйцами во рту. Кунца вырвало. Мы забрали тела. Броневик увязал в песке, мотор ревел. Мы, не снимая пальца со спускового крючка, посмотрели вверх, на маленький клочок синего неба меж стенками ущелья.
Вечером Кунц пошел к сараю из белого камня, где мы держали алжирцев. Я видел, как он прислонил ружье к стене и попросил часового отойти. Вошел, пригнувшись, в низкую дверь и закрыл ее за собой. Он остался один с пленными, привязанными к кольцам для скота. И крики мы услышали тоже звериные. Удары и рев — мы различали голос Кунца. Это продолжалось не очень долго, но в наступающей темноте нам показалось — целую вечность. Дверь открылась, появился Кунц, весь в крови, и лицо у него, несмотря на загар, было пепельно-серое…»
Мы Клара, Максим и я — подошли к увитому жимолостью домику, Диотима впустила нас и скрылась. Кунц, удобно устроившись в своем старом кресле, уже разговаривал с учениками, собравшимися вокруг него. Клара была не единственной девушкой здесь, некоторые лицеисты привели подружек. За год кружок последователей расширился. Но Клара уселась по-турецки у стены, на другом конце комнаты, не сводя синих глаз с этого ни на кого не похожего преподавателя, который и не прервался, когда мы вошли.
— …Нет, никто в точности не знает, на что способно тело, — продолжал Кунц, — как оно может воздействовать на другие тела или на себя самого, используя очень непостоянное количество энергии, которую собирает, направляет или тратит… А душа, то, что мы должны решиться называть душой, рассеяно в огромном числе атомов этого тела. Душа — материальна! Она размещается у меня в животе, в моих руках, в моих ногтях! И душа приблизительно знает, чего хочет, лишь начиная с определенной ступени формирования. Это происходит очень поздно. Этого может так и не случиться… Но душа часто пребывает в состоянии совершенно неясном, обреченная на полнейшую неопределенность, нерешительность… Не представляйте себе душу как сердцевину, ядро, сущность… Думайте о ней, как о возможных сочетаниях… Нет сущего — есть становление, зависящее от случайных колебаний, легких, как хлопья снега. Нас увлекают дуновения, легкие сквозняки. Когда мы объясняем свои поступки, ссылаясь на примитивные причины, почерпнутые из нашей убогой, скудной личной истории, в этом есть нечто нелепое! Прекратите искать сердцевину, прекратите искать ядро. Существует множество центров, и все они расположены вне центра… И все оказывают влияние. И каждая личность — особенная, одновременно и незаменимая, и вовсе не безусловная. В ней нет абсолютной необходимости так же, как в любом отбросе, любом произведении искусства, любом преступлении! Так что согласитесь воспринимать каждую личность как… загадку, тайну… Некоторые из вас вменяют себе в обязанность думать о человеке, о человеческом существе… Это вполне естественно для вашего возраста. Хорошо, допустим: человек то, человек это… Но постарайтесь все-таки представить себе гуманизм, который был бы вместе с тем и «энигматизмом»[14]. Да, тайна, загадка! Каждый человек — это вопрос, формулировка которого не может не быть очень странной. Впрочем, без загадки, без тайны нет и любви! Все, что я могу по-настоящему полюбить в другом — и есть его тайна, вопрос, который его точит, и который его изматывает, и который он повсюду за собой таскает, и который он никогда не сможет сформулировать самостоятельно, и который я еще менее способен сформулировать за него!