Смех людоеда - Пьер Пежю
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Клара прочитала кучу книг о Париже и путеводителей. Ее знание столицы не имеет ничего общего с моей беспорядочной разведкой. Она выбирает нелепые и в то же время банальные места: у такого-то памятника на кладбище Пер-Лашез, в таком-то зале Лувра, на лестнице, ведущей к Сакре-Кер или у такого-то кинотеатра на Больших бульварах. Но, когда я наконец ее вижу, мы ничего особенного друг другу не говорим. Я устаю, главным образом, от ее непонятного поведения. То она весела и почти нежна со мной, то внезапно хмурится. Когда мы идем рядом и я обнимаю ее за плечи или беру за руку, она ловко высвобождается, грациозно крутанувшись волчком, ускоряет шаг, делает три прыжка или замирает, даже не дослушав начатой мной фразы, и вскидывает фотоаппарат, чтобы снять совершенно заурядную сценку или подробность: женщину в окне, мужчину на скамейке, обнявшуюся парочку, порванную афишу, неровные камни мостовой. И вот она уже смотрит на часы и с огорченным видом ласково похлопывает меня по руке:
— Ой, Поль, совсем забыла, мне надо идти… До завтра, до завтра — или до другого раза… Потом скажу.
Недовольный и раздосадованный возвращаюсь в свою комнату и принимаюсь исступленно рисовать все более и более сложные формы, все более и более темные, перегруженные штриховкой мотивы. Мама много работает и много читает. Я не задаюсь вопросами ни о ее одиночестве, ни о причинах ее ко мне снисходительности. Зато без всяких видимых причин задумываюсь о дяде, которого только что встретил в вестибюле гостиницы. Как всегда, когда мне не удается от него увернуться, он хватает меня за руку и сует бумажку в карман куртки.
— Ну, бери, Поль, бери-бери. Не стесняйся. Ты молод, я знаю, что это значит. И еще я как-то заметил тут черненькую девушку с письмом для тебя. Что, зоркий у меня глаз? Знал бы ты, что я в твои годы…
Он посмеивается и кашляет, раскуривая внушительную гаванскую сигару, потом, глянув на часы на тяжелом золотом браслете, прибавляет:
— Ну, все, я пошел. Дела зовут… Может быть, когда-нибудь и ты узнаешь, что это такое. И… удачи тебе с твоей черненькой!
Разумеется, меня уже тошнит от него. Комкаю в кармане банкноту и вспоминаю папу. Он терпеть не мог показной щедрости шурина, ему это казалось глупым доказательством собственного могущества. Для своих он ничего не жалеет, но в делах беспощаден. Дядя всегда с наслаждением сам себя сравнивал с разными хищными зверями или птицами. С самого раннего детства только и слышу, как он кричит, показывая великолепные зубы и выпуская когти: «Жизнь — это закон джунглей»… «Джонглей» — так он произносит это слово. Как «жонглер», Ну, джонгли так джонгли…
И все же одна вещь меня занимает: с тех пор как мы обосновались в комнатках под крышей, дядя больше никогда не приглашает нас в роскошную квартиру, где живут они с тетей, сразу за гостиницей. У меня об этой квартире сохранились странные воспоминания — сохранились с тех времен, когда мы с мамой раз в год, между Рождеством и Новым годом, приезжали в Париж; приезжали одни, потому что папа всегда говорил, что завален работой в типографии и должен остаться в Лионе.
В то время меня подавляли размеры комнат и высота потолков. Шелковые драпировки, позолота и лепнина. Похоже одновременно на сейф и на гигантский ларец. Особенно меня завораживала бронированная входная дверь с тяжелыми засовами. И повсюду — на всех стенах, в витринах и на подставках, наилучшим образом освещенные, красовались картины и прочие произведения искусства, статуэтки, фарфоровая, хрустальная и оловянная посуда, сверкающие драгоценности.
Дядя, неизменно ласковый и жизнерадостный, казалось, не придавал этим сокровищам никакого значения, он сразу увлекал нас в глубину квартиры, где обреталась моя тетушка, маленькая, тщедушная, бесцветная женщина, чуть глуховатая и ничем не занятая. Она насмешливо и покорно внимала каждому слову мужа. Сейчас я спрашиваю себя, не было ли это спокойное поклонение изнанкой безотчетного ужаса?
— Да вы же прекрасно знаете, что я не люблю выходить из дома, — говорила тетушка своим детским голоском. — Идите, погуляйте с Эдуардом… А я тут посижу со своими кроссвордами.
А когда я, немного заскучав, как бывает с детьми в гостях, прилипал носом к витрине с ониксовым черепом или замирал перед картиной с изображением какого-нибудь окровавленного мученика, распятия или святого Себастьяна, она замечала:
— А-а, коллекцию Эдуарда разглядываешь. Он сейчас вернется и все тебе объяснит. Я-то ничего в этом не понимаю. Он любит красивые вещи. Продает. Покупает. Вечно занят. Вечно его нет дома. Вечно где-то разъезжает.
Потом поворачивалась к золовке и прибавляла с усталым вздохом:
— Ну, ты же его знаешь!
В конце концов врывался дядя, его светло-серая шляпа была усеяна темно-серыми пятнышками дождевых капель, от огромного шарфа пахло духами и табаком, в руках — груда пакетов. Кем бы он ни был, принцем или гангстером, лучше было принять его щедрые дары.
— О, вы уже здесь, детки…
Поскольку он был старше сестры, то называл ее «малышкой», а нас вместе с матерью — «детками». Но никогда ни словом не обмолвился о моем отце, ни разу не спросил о нашей жизни в Лионе или о «Новейшей типографии».
— Ну, пошли! Веду всех в ресторан.
Меня околдовывали некоторые жестокие картины, струящаяся из-под шипов кровь, кучки костей у подножия креста, растерзанные, обожженные, ободранные тела, но я помню одно на редкость умиротворяющее полотно, висевшее в прихожей, от него исходило смешанное ощущение легкости и тайны. Светлый, сияющий импрессионистский холст, резко отличающийся от религиозных картин из других комнат. Там были изображены три человека: две женщины в белых платьях и мужчина в кремовом костюме за штурвалом несущегося на полном ходу парусника. Женщины прикладывали руку козырьком к глазам и едва отделялись от фона, целиком заполненного треугольным парусом — тоже белым, но художник передал его сияние множеством мелких желтых, розовых, зеленых и коричневых мазков, — а напротив этих загадочных персонажей опускалось солнце. В зависимости от того, насколько пристально я разглядывал эту летнюю сцену, и от того, сколько времени проводил за созерцанием в неярко освещенной прихожей, взгляд мужчины казался то спокойным и безмятежным, то встревоженным и даже безнадежным, и тогда вся сцена могла означать как счастье скользить по воде, счастье быть вместе на паруснике июньским вечером, так и беспредельную тоску и тревогу трех существ, гонимых ветром, вглядывающихся в нечто страшное, стоящее за плечом у зрителя, и стремящихся к гибели, которой не избежать.
После того как мы поселились в «Трех львах», мне изредка доводилось позвонить у дядиных дверей и постоять на пороге. И я заметил, что полная странного очарования картина исчезла.
Перед тем как снова отправиться на свидание с Кларой, я скатал в комок в кармане полученную от дяди купюру, от которой не сумел отказаться. На этот раз время и место выбирал я: Люксембургский сад, как в самый первый раз. Совершенно равнодушный к нацеленному на меня крохотному объективу ее родинки, я попросил ее не опаздывать и выслушать меня внимательно — она ведь в самом первом своем послании уверяла, что «нам так много надо друг другу сказать». Охваченный непонятной яростью и необъяснимым возбуждением, я прибавил:
— И еще… фотоаппарат не бери! Хватит фотографий! Поняла?
По тому, как она надолго прикрыла глаза и надулась, я понял, что она выполнит мою просьбу.
Она появилась в назначенное время, подошла, не вынимая рук из карманов, и подняла глаза на скорчившуюся на постаменте белую королеву. Мы облокотились на перила, и я резко выложил ей все об убийстве моего отца. Без пафоса и без прикрас, только полицейские и судебно-медицинские подробности: положение тела, трупное окоченение, внутреннее кровотечение, багровое отверстие с левой стороны. Клара молча водила ладонями по серому камню, словно хотела стряхнуть какие-то пылинки преступления, сохранившиеся после стольких лет, стольких дождей, стольких человеческих мечтаний и усталости.
Еще я сказал ей, что, по моему мнению, это убийство как-то связано с войной, с французским Сопротивлением или с алжирским освободительным движением, которое он, насколько мне известно, поддерживал. Мне показалось, что Клара взволнована и захвачена рассказом. Она не все поняла. Я стал объяснять.
В Лионе, во время оккупации, «Новейшая типография», основанная моим дедом, Жюлем Марло, печатала подпольные газеты и листовки для Сопротивления. С Жюлем уже тогда, кроме старика Луи, работал его сын Пьер, мой будущий отец, в то время совсем еще молодой. В Лионе были и другие подпольные типографии, но их одну за другой выдавали, а хозяев арестовывали, пытали, высылали, отправляли в лагеря — так случилось и с моим дедом, который всего этого не пережил. Моего отца, которому тогда было чуть за двадцать, тоже схватили гестаповцы. Но ему чудом удалось бежать, и он продолжил борьбу под чужим именем. Вот за это он и получил потом, после освобождения, свои награды.