Садовник судеб - Григорий МАРГОВСКИЙ
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, мы лезли из кожи вон, стараясь приглянуться языческому миру: Новый Завет для идолопоклонников и банковское дело для рыцарей-грабителей, творческая эволюция и теория относительности, интуитивная память и синхрофазатрон, голливудские грезы и новейшие компьютерные технологии. Однако мир по-прежнему больше сочувствует прожорливым дикарям. О каждой их жертве сегодня трезвонят либеральные радиостанции – а нас-то изничтожали под покровом хладного безмолвия, лишь изредка нарушаемого ликованием александрийских греков!
Кто, спрашивается, протянул руку помощи несчастным трупоедам, зарывшимся в плутоновы катакомбы Святой земли? По Египту прокатилась волна погромов. Пелопоннесские философы лениво лакомились Диогеновыми фигами. Один лишь дакийский вождь Децебал подхватил знамя восстания – дабы вскоре предпочесть колодкам самоубийство…
Отчего же значительная часть израильсокого еврейства все-таки приняла сторону Ичкерии? Что, помимо трусости и извечной сервильности, могло послужить причиной этому? Быть может – самоотверженность русских воинов, взятием рейхстага отвративших от нас дамоклов меч поголовного истребления? Или медовые речи чеченских старейшин, призывавших встречать Гитлера хлебом-солью?
При этом сочувствия с той, c другой стороны, нам ни за что не дождаться: душой чеченский народ всегда был и остается с палестинскими убийцами. Российские иудеи – те хотя бы не славословили штыки и пушки генерала Ермолова. После сталинской высылки грозненский раввин запретил общине занимать опустевшие дома: «И нам в свое время выпала юдоль рассеяния, – молвил он во время субботней молитвы, – посему да оставим жилища изгнанников в неприкосновенности!»
Италийским кремнем о кресало Палестины высечена искра Христовой любви. Но что человечеству несет ваххабизм? Правду однобокую, родовую узость! Захват заложников, резня и взрывы – за все это сегодня взыскано по векселям. Неумолимым кредитором – страной Набокова и Вернадского, Владимира Соловьева и Петра Чайковского, химика Менделеева и поэта Мандельштама. И я бы, честно говоря, поставил на этом точку.
Если бы не глаза лысоватого горца, смотревшие мне тогда, в нимфском автобусе…
– Ладно, – поскреб затылок прапорщик Бабий, – но учтите: свободы как таковой вы там будете лишены.
– Не беда, к этому я давно привык! – заверил я.
И, впрягшись в алюминиевые салазки с укутанным в шерстяное кашне чадом, он захрустел впереди меня, осторожно ступая по шершавой шкуре буренки, усеянной мартовскими проталинами.
Махонькие ботиночки, подрагивая в такт его грузным шагам, ассоциировались в моей памяти с лакированной обувкой Машуни – дочурки композитора Эльпера, выгуливаемой ее отцом накануне мобилизации.
Рита сознавала, что мой отъезд в Москву навсегда обрывает ту предосудительную нить, которую мы вдвоем так самозабвенно пряли на зависть злопыхателям. Спасенный веретенщицей Ариадной беглец оставлял свою благодетельницу один на один с косматым чудищем.
На исходе первого литинститутского семестра я выловил ее, приехавшую сдавать зимнюю сессию, в коридорах Гнесинки. На руку и сердце нимфской прелестницы об эту пору уже вовсю претендовал Боря Серегин, приобретший букетик маргариток прямо на перроне. Покалякав с ними из вежливости около часа, я покинул будущих молодоженов на одной из скамеек бульварного кольца. На смену дипломированной композиторской манишке пришли кофейные штроксики влюбчивого трубадура…
Риту, кстати говоря, весьма вдохновлял тот факт, что я некогда путался с кокеткой Иветтой (о чем не преминула сообщить ей Юля Крысько, вольготно плескавшаяся в чане университетских сплетен). Юля же вонзила и стилет виндетты в мою узкую грудь – когда, розовощекий, в январские вокабулы я осчастливил «Радугу» своим появлением.
На очередном заседании клуба тщательно обгладывались чьи-то косточки. Как водится, все высказывали свое «фэ» по кругу. Дошла очередь и до грозных филиппик Крысько. Высокомерный тон внучки письменника меня развеселил. На столе я заметил запыленную хлебницу – и, не долго думая, приторочил узорчатую медь к затылку филологини: золотой нимб обрамил непререкаемость ее суждений.
В мгновение ока клацнула пощечина. Помрачнев, я выскочил на крыльцо покурить.
– Сам подставился! – злорадствовала Юля. – Давно хотела это сделать, да все повода не находила. Он отлично знает, за что!
Сама отмщенная в ту пятницу как нарочно отсутствовала. Зато на посиделки я пригласил Анюту Певзнер – явно озадаченную сицилийской выходкой толстухи. Несостоявшаяся балерина с прозрачными запястьями сочла варварской жестокостью хлестать поэта по бледным ланитам. Даже если он и впрямь отъявленный мерзавец. Сама она, между прочим, использовала методы куда как утонченней…
Расскажу поподробней. Иветта все же выскочила замуж за мехматовского лаборанта – того самого гунявого Эдика, которому я в свое время вернул книжки по ее просьбе. После свадьбы я неожиданно был зван на коктейль-парти.
– Знакомьтесь, это Гриша, гений стихосложения, – вздумалось поглумиться новобрачной.
– Кто же в наше время в рифму не пишет? – усомнился в ее рекламе какой-то особенно занудный технарь.
– Пишут многие, а гений – он один!
Ощущающий себя на седьмом небе жених при этом филистерски лыбился: салютуя то ли ее издевке, то ли собственному реваншу. После этого я долго еще колготился – трезвонил ей, выкраивая тайное свиданье. Однажды почудилось: она отвечает в трубку сквозь слезы.
– Угадал, – мрачно подтвердила Иветта. – Не до праздника мне в последнее время.
– А какие проблемы?
– Да так. Со свету потихоньку сживают.
– Кто это смеет? – кукарекнул я задиристо.
– Кто-кто! Супруг мой законный, кто же еще…
Что до Иры Вайнштейн-Машкиной, у той вроде бы все складывалось тип-топ. Она благополучно расписалась с Мишей Иоффе – рано облысевшим могилевчанином, явно не желавшим после распределения вносить лепту в архитектурный облик своего унылого захолустья. Он, Горелик и я, помнится, пытались кучковаться на заре учебы. Триумвират наш рассыпался, как ветхий складень, хотя Мишку, в отличие от эгоиста Ильи, стремившегося только лидировать и никогда – дружить, я все еще продолжал числить добрым малым. Однажды летом, когда в общаге затеяли капитальный ремонт, я на пару ночей приютил бездомного провинциала – прожужжав ему все уши своими амурными похождениями.
– Так значит вы и с Ханкой тоже целовались?.. – укоризненно поморщился переборчивый приятель.
Безответной его страстью была Зиночка Перельман – белокурая вертихвостка из хорошей еврейской семьи, снобизмом и блажью совершенно обескровившая свою несчастную жертву. Иоффе хватался за сердце, принимал пилюли. Но заарканить дочь видного архитектурного чина ему оказалось не по зубам.
Что бы такое предпринять? Не вертаться же в губернию! – И он, перегорев, скооперировался с рассудительной Ириной. Семейная ладья, надежно просмоленная дабл-разочарованностью, устойчиво понеслась по житейским волнам. Крошка дочь, трехкомнатная хрущеба и место рекламного оформителя – это ли предел мечтам? Прибавьте охоту к перемене мест, водительские права и the Queen’s English[7]: и весь выводок – фюить в Город Желтого Дьявола! А там – за Саргассовым – чем, спрашивается, не житье?
Проведав о моем поступлении в Литинститут, Ира встрепенулась. Явилась ко мне в уморительных кудельках. В ответ на ее предложение я заюлил. Избегая скользкой темы, зло пропесочил ее нелепую прическу. Она, чуть не плача, пыталась апеллировать к моей сестре. Из женской солидарности та ей подсудила: на голове у гостьи полный ажур! Где ж ты была, иволга, когда меня выперли из Политеха? Когда я нюхал с хиппарями дурманящий растворитель, по очереди заворачиваясь в шарф за забором диспансера? Улизнув из Бехтеревки в Дом Архитектора, на фестиваль любительского кино, я цеплялся за тебя абордажными крючьями. «Жестокая ты девочка!» – пел Лазаря отчисленный двоечник. «Жестокая я девочка!» – неумолимо хмурилась осанистая отличница…
Доставив курносую почемучку к крыльцу сарайчатых яслей, фельдшер Бабий вслед за тем эскортировал мнимого больного в областной бедлам. 24-ое отделение, куда я был помещен, специально предназначалось для презренных армейских симулянтов. Клика военврачей неустанно шпионила там за единственным штатским коллегой. Семену Михайлычу Трестеру, чьи лацканы не украшала блюющая в штоф подколодная змеюка, оставалось лишь безвольно потакать горделивым петлицам тупых профанов. От этого они смягчались порой: идя на уступки в пропорции один к трем.
Окончательный диагноз требовал консенсуса. Дуболомы разработали фирменную методику – запираясь в кабинете, на чем свет поносили обследуемого солдата:
– Сукин ты сын! Дезертир! Под трибунал пойдешь, едрить твою кочерыжку!