Щастье - Фигль-Мигль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Шшшш, — сказал я и посмотрел на Злобая. — А ты, пожалуй, знал, что он так поступит. — Я перехватил руку Фиговидца, который намеревался нечто то ли сказать, то ли сделать. — Вот и разобрались. Давайте и правда пообедаем.
Застольная беседа быстро наладилась. («Чудеса, — сказал потом Фиговидец. — Он нас предал, и мы пьём с ним как ни в чем не бывало. И он с нами пьёт». — «Вижу, что у тебя небогатый опыт по части предательства». — «Да уж какой есть».) Вращалась она вокруг новых порядков на Охте и, разумеется, их вдохновителя.
— Как он тебе? — спросил Злобай.
— Он любой ценой хочет вернуться в Город, — сказал фарисей.
— Или, — добавил я, — он любой ценой хочет Город защитить.
— Что ты слушаешь Канцлера, он же параноик. — Злобай брякнул бутылкой. — Кто видел этих варваров?
— Ну, когда-то и про китайцев так говорили.
— Отрицать существование китайцев не могу, — признал анархист. — И вот встаёт вопрос: чего ж тогда китайцы дремлют, если варвары подпирают?
— Потому что они сами варвары, — сказал Муха. — Им не вредно.
— Потому что китайцы на севере, — сказал я.
— Ведь не в месяце пути этот север, — пробормотал Фиговидец. — Знаете, и в Городе ходят какие-то слухи…
— Классово чуждая болтовня, — фыркнул Недаш. — Варвары — только удобный предлог расправиться с сопротивлением беднейших слоев населения, заморочив их несуществующей внешней угрозой.
— Что там, за Большеохтинским кладбищем? — спросил я.
— Джунгли.
— А за Джунглями?
— Там Джунгли навсегда, — сказал Злобай. — Мы — последнее место на континенте, где теплится сознательная жизнь.
— Кофе, например, мы не сами производим.
— За морем, — согласился он, — сознательная жизнь, вероятно, теплится тоже. Канцлер тебе не говорил, что и море варвары могут выхлебать?
— На море ему плевать. Когда варвары выйдут к морю, от нас уже ничего не останется.
— Слушайте, нам ведь было пророчество! — воскликнул Муха. — Армагеддон-то не зря празднуется?
— Буржуазная обманка. Великий праздник единения в общечеловеческой борьбе со злом. Хорошо вам на Финбане мозги промыли.
— Знаешь, Недаш, и вас здесь неплохо обработали. — Я кивнул в сторону окна, из которого все желающие могли увидеть маленький парад: марширующих за взводом Национальной гвардии счастливых подростков. (Восторженные малышня и мамы в качестве зрителей.)
— В Городе ходят слухи, — задумчиво повторил Фиговидец, — но среди такой публики… правильно ты сказал, Злобай, параноидальной. Я знаю историков, которые боятся рассматривать варваров даже в качестве научной гипотезы, чтобы не прослыть кликушами. Городской совет мог бы профинансировать настоящую, полноценную экспедицию в те места, но…
— Канцлер мне сказал, что у варваров нет души. Это значит, от них не будет и привидений.
— Так вот откуда все эти тиры и стрелковая обязаловка! — Злобай хмуро взглянул на Недаша, потом — на меня. — А он не говорил, что у нас, у анархистов, душа тоже типа не на месте?
— Вот он и старается её вправить.
— Ну да, ну да. Травя нас сороковой статьей, собирая бульдозеры у Большеохтинского кладбища, истязая наших товарищей в подвалах Исполкома…
— Каковые товарищи, — злобно вставил Недаш, — несмотря на только что изложенное, предпочитают гибнуть поодиночке, выдаваемые на расправу собственным индивидуализмом…
— Постой! — Злобай нервно ткнул сигарету в пепельницу. — Ну при чем тут индивидуализм? Что ж ты на него как на врага бросаешься, едва рот откроешь? Личность свободна в своём волеизъявлении, в своих поступках, в самой жизни…
— Даже когда эта личность прямой дорогой прёт в Раствор?
— Существуют свобода воли и свобода выбора! В этом идея анархизма!
— Я защищаю живых людей, а не идею!
— Идеи, — сказал Фиговидец, — тоже не больно-то мёртвые.
— Злобай, — сказал я, — ты же был за централизм?
— Я за централизм, который объединяет, а не связывает тебя по рукам и ногам!
— Как же ты отличишь «объединять» от «связывать»? — заинтересовался фарисей.
— Уж как-нибудь отличу, не беспокойся.
— Как всегда отличали одно от другого, — сказал я и зевнул. — Опытным путём.
Я стою на набережной, над узкой водой канала. Вокруг ни души. Город пахнет лёгкой осенней горечью. (Ранней весной, впрочем, он пахнет так же.) Я задираю голову, чтобы увидеть лёгкое розоватое небо над крышами. Нежный ветер гладит меня по шее. Где-то притаилось счастье; зверьком, оброненной монетой, отблеском солнца, где-то оно ждёт, лежит, уткнув морду в скрещённые лапы. Мне приходится сделать усилие, чтобы наваждение ослабло. Не мною потерянные, дома и канал вобрали в себя столько сосредоточенной неутихающей боли, такую преданную деятельную тоску, что рады быть обретёнными хоть кем-то — и счастье, которое для Канцлера было только источником мук, стало действительным счастьем для постороннего, для меня.
Я вхожу в подворотню, туда, где слабо горит свет, и через несколько шагов под моими ногами уже не брусчатка, а рыхлая земля.
Я на кладбище. Это старое, запущенное, выкорчеванное из земли разросшимися деревьями кладбище. То, что не ушло глубоко-глубоко в топь (я чувствую, как почва мягко, цепко хватает меня за ноги), выброшено на поверхность, рассеялось обломками. Я останавливаюсь перед надгробным памятником: на высокой стопке книг, свесив ноги и крылья, сидит увлёкшийся чтением ангел. Удивительное дело: длинноногий, длинноволосый ангел в очках, волосы и перья взъерошены, одна нога в шлёпанце, другая боса. Я наклоняюсь и ищу в траве, но если здесь и лежал когда-то мраморный тапок, теперь его нет, мои руки ощупывают камни, траву, комья земли. Я слышу тихий неприятный смех.
Земля в моих ищущих руках становится жидкой, липкой, превращается в кровь. Я вытираю руки о траву, делаю шаг, другой. Привидение ждёт меня в густом бурьяне за надгробием. Косматый грязный парень (все штучки анархистов: патлы, кожа, каблуки), непоправимо избитый. Он протягивает мне руку — все пальцы переломаны. Эта рука (рука призрака, которую я не смог бы пожать, даже если бы захотел) упрямо вытянута, дрожит, не опускается. Анархист сидит, привалившись к большому камню, и не делает попыток подняться. Опять он смеётся. А глаза у него такие ясные-ясные, такие остекленевшие…
— Зачем его пытали?
Канцлер поднялся, подошёл к окну, мазнул рукой по раме, зашагал по кабинету.
— Я бы предложил вам выпить, но не держу. Кофе?
— Давайте кофе.
Кофе он принёс сам.
— Вы знаете, что от пыток он сошёл с ума?
— Радостное привидение? Любопытно. Вам с таким тяжелее работать или легче?
— Точно не знаю. Это первый случай в практике. Кстати, Николай Павлович, не знаете, что происходит в Автово?
Он устало посмотрел на меня.
— Вам там понравится. Автово погибнет в пароксизмах гедонизма. Лёгкие дни, алчные ночи. Всё так ярко, страстно, ненадёжно… Послушайте, Разноглазый, неужели вы не понимаете, что происходит, что стоит на кону? Вы будете прокляты…
— Я уже проклят, — сказал я. — Но спасибо за заботу.
— Это поразительно, — сказал Фиговидец. — «Не убий», «не убий» — а клиенты у тебя не переводятся.
— Дай-то Бог, — рассеянно ответил я.
5Я сел на ящик с валютой и подставил лицо солнцу. На берегу сушились перевёрнутые лодки, сети (по общему мнению жителей Охты — декоративные). Набережной здесь не было и в помине: бережок и песочек. За моей спиной раздались голоса: детский и молодой женщины. Я прислушался.
— Мама, а что там, на другом берегу?
— Ничего. Волки и медведи.
Я не стал оборачиваться: женщины контрабандистов были спесивыми, яркими и с языками, которые не один я предпочёл бы укоротить. Всё утро мы балансировали на непрочном канатике: они ко мне не цеплялись, а я на них не пялился. Мне кажется, их это раззадоривало; мы ждали у лодок, а обитателей поселка (на самом деле это был обычный квартал из блочных домов, и многие здесь совершенно легально работали в Городе), слишком самоупоённых, чтобы просто сбежаться на нас поглазеть, поминутно приводили на берег какие-то быстрые неотложные дела.
Перевезти нас на Дикий Берег было легко, законно и, видимо, по этой причине неинтересно, как следствие, цену контрабандисты заломили чудовищную: ровно все, что я получил от Канцлера, и блок египетских.
Жадность контрабандистов вошла в поговорку. Было что-то подкупающе смешное в том, как они торговались, выгадывали на каждой ветошке, считали копейки — и в то же время никогда не боялись промотать заработанное, потворствуя своей страсти к пёстрому, нервному, крикливому шику. На них давили обычаи и стиль Города, на них давили обычаи и вульгарность родных мест — мало кто смог вырваться из этих тисков неповреждённым. Их одежда, их повадки были отражением уродливых деформаций. Зажатые между двумя культурами (одну из которых, впрочем, городские всегда брали в кавычки), они были неспособны выбрать что-то одно, а если даже были способны, то не имели возможности выбирать: отторгаемые Городом и сами в глубине сердца его отторгающие. Но, повидав Город, они преисполнялись презрения к плебеям. Быть может, контрабандисты чувствовали себя новой расой, враждебной всему, что их окружало. Быть может, даже их жадность виделась им чем-то вроде ритуала, которым они отгораживались от чужих. Снаружи жадность, изнутри она была мистерией, тайной требой. Был ли у них ещё способ показать свое смятение?