Новый Мир ( № 10 2012) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— от ежедневного бритья до многолетней бороды;
— от Гегеля до Фуко;
— от ВДНХ до ВВЦ;
— от безнадежной безлошадности до первой иномарки;
— от ума до глупости…
Знаю-знаю, что мой «список кораблей» непростительно затянулся, не дойдя и до середины. Потому спешу констатировать — не менялся лишь маршрут: Преображенка — Останкино и, соответственно, вечером наоборот. Продолжительность поездки была непредсказуема — минут 40, если повезет; часа два — если нет. Едва не через день — то «току нету», то чья-то машина застряла на рельсах, то разлив на Ростокинском проезде... Но я упорно не желал пользоваться многоорденоносным метрополитеном имени В. И. Ленина, обрекавшим на пересадки («переход на Калужско-Рижскую линию»). Причина проста — сладкая надежда на 40 минут непрерывного чтения. И если мне удалось хоть что-нибудь узнать и понять (поклон Александру Исаевичу — от «образованцев» и «образованщины»!), то лишь благодаря запойному школьному чтению, бессонным ночам пяти университетских лет и десяти годам, проведенным в трамвае № 11.
Главное в трамвае — сесть у окна. Оно и нетрудно, ведь на Преображенке выходили едва ли не все, протолкнувшиеся на бесчисленных Парковых улицах или на Семеновской площади. Таких потоков по всему маршруту несколько. Так что рецепт сидения-чтения прост и наверняка до сих пор известен постоянным пассажирам. Надо дойти до Преображенского вала (почти все выйдут на следующей — метро «Преображенская»); если трамвай составной, то следует выбрать второй вагон; наконец, сесть нужно у окна, справа, там, где двухместные лавки, терпеливо, но наверняка поджидая корпусную даму. Она-то всей своей преизобильностью надежно изолирует тебя и от посягательств на место, и от угрызений совести.
Что дама!.. Вся публика, населявшая тогда 11-й трамвай, заслуживает поминания в моем списке кораблей. Затянуть бы длинный период с ритмизованным перечислением похмельных рабочих-резинщиков с «Красного богатыря»; отоварившихся покупателей Преображенского рынка; счастливых отцов и бабушек, устремленных в «Детский мир» на Богородском валу; почтенных домохозяек, урвавших скумбрию в «Океане»; телевизионных дамочек из «Останкина» с многозначительными лицами; оголтелых школьников, транспортируемых классной руководительницей и парой-тройкой мамок на станцию юннатов, ВДНХ, в Музей космонавтики или в Останкинский дворец-музей; печальных покупателей икры все в том же «Океане» (черная и красная, как помните, приобреталась тогда лишь для тяжело, если не безнадежно больных); просветленных старушек из трех храмов (Преображенский, Богородский, Алексеевский); душек военных — майоров-подполковников, вырвавшихся из дальних гарнизонов в высшую пожарную школу или военную финансовую академию… И, лаская детали, заливался бы я этим перечислением, выводил бы его рулады, кабы не кошмарное видение редакторского перста да одна навязчивая мысль в придачу.
Москва, как известно, — не город. Если правда, что Россия не страна, а то ли континент, то ли часть света, то Москва-то, стало быть, именно государство и есть. И в стране этой — два города. Не гонясь за точностью названий, проведу лишь границу: «Москва-1» — это город «Север — Восток», приблизительно ограниченный Ленинградским шоссе и Рязанским проспектом. Внешнее полукружие его прихотливо виляет — от Речного вокзала к Сельхозу, от начала Лосинки к Парковым улицам, от трех Владимирских к Кускову. «Москва-2» — город «Юг — Запад» — это иные стогны, другой воздух, не те привычки, новые люди…
С самых начал московского трамвая он тяготел к северу. Из двух открытых в 1886 году маршрутов — один по Воробьевым горам, другой от Бутырской заставы до Петровско-Разумовского — выжил лишь северный. И до сих пор во «второй Москве» трамвай — почти экзотика, а там, где он все же бегает долгие перегоны и разреженные пейзажи неизбежно влекут за собой сумрачные видения ополоумевших вагонов не то по Гумилеву, не то по Кушнеру. Одиннадцатый, не выказывая и тени сходства со знаменитыми сумасшедшими трамваями, не блуждая в «бездне времен» и не транспортируя «уснувших навек», незамысловато разрезал «первую Москву» по половине хорды ее внешней границы, наполняясь ее особым людом.
Аборигены и просто насельники этой Москвы отличаются от антиподов. Они попроще своих визави; они непретенциозны; они патриархальны; для них понятия «центр — окраина» — фикция; они потомственные пролетарии и/или разночинцы; даже меняя квартиру, они все равно оказываются в своей Москве; они, как минимум два раза в год, посещают «своих» на «своем» кладбище (Останкинское, Лазаревское, Семеновское, Николо-Архангельское, Преображенское, Рогожское, Перовское…); у них не текут краны в кухнях и ванных; они не любят ездить в «другую» Москву; нередко имеют дачку — «по Казанке», «по Ярославке», «по старой Рязанке»; они моют окна «под октяпьские» и «на Пасху», а если Пасха уж очень поздняя — то «под майские»; у них дома непременно есть электродрель, упертая со службы или купленная за копейки у оголодавшего солдатика из стройбата; их женщины любят сериалы, а дочери — жуткие стихи; они по праздникам варят студень, называя его холодцом, а по будням — рассольник; они беззастенчиво сушат белье на балконах; они не просто знакомы с соседями, они все про них знают; они, обременяясь колясками, санками, велосипедами, термосами, лыжами, детьми, домочадцами, пивом, водкой, бутербродами, с патриотической регулярностью посещают парки культуры и отдыха своей Москвы — Сокольники, Останкино, Измайлово, Кусково и даже крошечное Перово…
Разделяя сомнения в состоятельности опыта моей социологии, признаюсь заранее еще в том, что и видопись как жанр никогда мне не давалась. А пейзаж за окном трамвая № 11, схватываемый периферийным зрением, тоже надо бы воспеть. Бессильно разводя руками, констатирую: от Богородского вала и до самой ажно улицы Корчагина — добрую половину пути — бежал он по парку Сокольники, ничуть, к счастью, не похожему на левитановские дали, репинские кулисы, грабаревские планы. Пыльная зелень обочин, почти не меняющая тона ни при солнечном свете, ни в волглом воздухе пасмурных дней, незаметно превращалась в макабаричность голых остовов на ноздреватом снегу, едва уловимо минуя промежуточные стадии. Экзальтированные любители новых весен и элегические поклонники последних осеней здесь оставались внакладе. Сокольники отчего-то не носили демисезонных коллекций, по крайней мере в те годы.
Ни лютый зимний холод, ни летняя пыль столбом, ни перекатывающаяся под ногами грязная вода в долгие волглые межсезонья, ни вечный риск опоздать на работу не отвращали меня от гулкого рельсового анахронизма под номером 11, сменявшего раскатистые угрозы перегонов на жалобный свист тужащихся открыться дверей и на невнятность громкоговорящего бормотанья остановок.
Дикторское громкоговорение вагоновожатых кончалось на улице Цандера, когда салон пустел до одной-двух фигур. И если трамвай не составной, а ты, стало быть, не во втором вагоне, то можно ручаться, что давно знакомая вожатая откроет дверь и, не бросая управления, перекрикивая свой реликт, осведомится «об делах». Тары-бары на последних перегонах (скороговоркой — о семье, детях, музее Останкино, скудной моей зарплате; потом, куда подробнее, — о загулявшем мужике, скотине мастере, Таньке-сменщице, начальнике депо, суке соседке, ненависти московских к лимите, прописке) скрашивали все те же десять лет все той же жизни. (Впрочем, разбитные бабенки депо имени Николая Эрнестовича Баумана всегда деликатно не видели меня, когда я ехал с женщиной.)
Из того десятилетия выпали разве что два разговора с бауманскими лимитчицами: февральским утром 1984 года и ввечеру 3 октября 1993-го. Тема обоих была простой — «Ой, чтой-то таперича будет?!». Эти-то причитания под траурные марши в первом случае и крупнокалиберные пулеметы во втором, ламентации, в которых и бабья плаксивость («охохошеньки!..»), и страх перед будущим («и дальше чиво?»), и надежда («уж хуже-то не станет?!»), и футурологическое искушение («как же теперь?») должны бы служить нижней и верхней границами моего списка моих кораблей. Но список я все длю, и тяну, и канителю, стремясь к точке, а она, подлая, все норовит в троеточия. И, поторговавшись с графоманией («ни мне одну, ни тебе три, а по-честному — две»), я продолжаю бормотать, зная наверняка, что проиграю. Ведь стоит согласиться на две точки, открывающие список, как непременно явится изобретенное захлебывавшимися в словах и знаках сентименталистами многоточие:
— от «76-го» бензина до «95-го»;
— от короткой стрижки до хайра;
— от Канта до Эко;
— от спирта «Royal» до 21-й «Смирновки»;