Новый Мир ( № 10 2012) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да ведь противно. Мерзко. Ничуть не менее погано, чем слюнявить грязные пальцы, открывая новый разворот…
И вообще, откуда эта манера? (Эй, коллеги! Может, кто изучал историю книжной закладки? А ведь наверняка, ежели покопаться в систематических каталогах, найдется какой-нибудь немецкий проф с необъятной диссертацией про это дело…)
Ну а у меня-то, у меня откуда это обыкновение? Может быть, от тех самых шнурочков-ленточек, что умильно пришивали мамы школяров начальных классов призыва второй половины 1960-х годов в их учебники (ну конечно, если мальчик, девочка «из хорошей семьи»)? А если не трепать беспрестанно и ностальгически 1960 — 1970-е годы, то лучше припомнить травки-цветочки сентименталистов, засушенные между страницами романов…
Ну всем мы им, блин, обязаны! Вот, к примеру, именно сентименталисты первыми деревья портить начали, вырезая свои инициалы и чужие сентенции. «Шумите уныло, березы и осины!.. Рука любви изображала на коре вашей бесценное имя своего предмета; тень ваша освежала томное сердце любезнейшей из женщин; вы были единственными свидетелями ее слез, надежды, счастия!.. Дремлющие сосны, вы, которые мрачными сводами густых, вечнозеленых вершин своих осеняете трогательный памятник нежности, шумите для сладкой скорби друзей меланхолии!» А?! Каково? Выходит, что какой ни то Петр Шаликов — друг, само собой, меланхолии и создатель цитируемого бестселлера «Темная роща, или Памятник нежности», по сути — лепший кореш нынешнего прыщавого автора сакраментальной суммы «Коля + Маша», выцарапанной на коре несчастного растения в Сокольническом парке, и наставник всех иных пубертатных юношей с баллончиками краски.
Наша крепкая зависимость от такой, казалось бы недолгой, эфемерной и несущественной сентименталистской эпохи меня всегда потрясала. За что ни возьмись — все они сентименталисты. И троеточия ставить нас подговорили. И рефлексировать о матери-природе вынудили. И эротизм невинности продвинули ох как далеко. И новых имен понаоткрывали и понапридумывали (Светланы, Евгении, Любимы, Розы, Модесты, Инны, Вадимы, Нины, Романы, Юлии и прочие всякие Геннадии! Чувствуете ли?). И иных симулякров богато понасочиняли… И вот даже закладки делать научили. Так что, по всему выходит, сентименталисты виноваты в неизменной пылище всех моих пристанищ.
Важно, впрочем, найти не одно, а несколько оправданий, дабы выстроенная картина приобрела убедительную глубину и полноту академизма. Хорошо бы, если одно из объяснений было историческим (сентименталисты-то у меня уже пристроены!), а другое косило бы остатним глазом в метафизику, в такую неброскую, но стильную философему. (Пауза. Судорожно вспоминаю... Путаюсь. А! Бродский!.. «Письмо Горацию». Ищу закладку. Плутаю. Отвлекаюсь, нахожу-вспоминаю с пяток поразительных перлов про «мою шведскую вещь», про скобки как знак глубины сознания, про поэзию postcoitum… Одергиваю себя… Вот наконец это место… Цитирую.) «Отвратительный мутный дневной свет проникал через оба окна как некое подобие пыли. Не исключено, что пыль и есть остаток дневного света » (курсив, разумеется, мой, как и парой абзацев выше. — Г. Вд. ). Поднимаю глаза к вечно незанавешенному окну. А что? Очень даже правдоподобно…
Лет эдак в тринадцать, пожирая все книги подряд, среди прочего мусора проглотил творение Политиздата под интригующим заголовком «Ленин как читатель». То есть, собственно, заглавие-то меня и поразило. По мне, внуку сидельцев и сыну ЧСИРов, «Ленин как читатель» звучало будто «Ленин как любовник», или «Ленин как гуляка», или «Ленин как танцор». Не помню, конечно, об этой книжке ничего. Ничего, кроме закладок В. И. из папиросной бумаги и его обыкновения, не смутясь, отчеркивать необходимое на полях и по строчкам чернилами во всех книгохранилищах мира, начиная с Лондонской национальной. Разрисованные многими поколениями школяров и студентов ленинские тома во всех библиотеках СССР с тех пор казались посмертной карой, запоздалым возмездием, не учтенным суровым и смуглым стариком Дантом кругом ада, вечность которого, как и всего режима, в те года не вызывала сомнений. Содрогание от всех этих чернил сопровождает меня и сегодня.
Потому, любя (безответно, впрочем) широкие поля, отчеркивал всегда карандашиком. Точить карандаши такой разгильдяй, как я, конечно же не научился. И по-моему, появление азиатских автоматических карандашей с тонкими грифелями в конце 1980-х годов означало не меньший эвристический прорыв, нежели РС, сменившие потом наши пишущие машинки. (Как первые джинсы, как первый type writer, как первый автомобиль, отчетливо помню первый карандаш, подаренный Ириной. Трижды терял его и дважды находил. Можно было бы, конечно, последовать советам романтиков и, вслед за какой не то леди Слаттерн из шеридановских «Соперников» в обязательном переводе вечной Щепкиной-Куперник, «нарочно отпустить ногти, чтобы делать отметки на полях», но, во-первых, уж больно все это отдает визитом известной Т. Л. в кабинет отсутствующего Е. О., во-вторых, писать ногтем все равно невозможно, ну а уж о том, чего стоит содержать в порядке длинные ногти, лучше даже и не думать.)
В общем, годам эдак к девятнадцати методика процесса у меня отстоялась окончательно. Карандашиком — по полям, абзацам и строчкам. Потом закладки. Карандашом же на внутренней стороне обложки продублировать номера страниц (а вдруг закладка выпадет?). Дальше — карточки, ящики, картотеки. Кто научил писать карточки?.. Набоков со своей знаменитой обувной коробкой? Или Ленин с крутящимся регистрационным ящиком? Или профессор Гращенков, манипулировавший на лекциях своими цитатными богатствами с ловкостью престидижитатора? Или Пелевин с тысячами мелко исписанных бумажек на все случаи жизни? Не помню…
А закладок все время не хватало. Плотный зубодробительный текст ученого немца, прихотливый бисер продвинутого француза или точные периоды гениального соотечественника приводили к тому, что и без того нехилый кодекс распухал едва ли не вдвое. То же, наверное, происходит с морализаторами. Попробуйте-ка поподчеркивать Монтеня, болтающего обо всем на свете, или позакладывать еще какого Ларошфуко, которому каждое лыко в строку. Дело пошло, когда начал активно писать сам. Нарезанные из черновиков закладки, благо пишущая машинка «Ока» поставляла их в избытке, вызывали смутные рефлексии: из трупа — труп? из абортария — в абортарий? но что тогда — текстовая жизнь? а что — смерть? и как насчет реинкарнации и метемпсихоза?..
Как и положено, в стране, отягощенной литературоцентризмом, однажды на помощь пришел классик. В набоковском «Даре», набитом, как и все его произведения, метафорами (ошеломляющими, избыточными, мимолетящими, эзотерическими, точными, ушедшими «в молоко», умопомрачительными, темными, выспренними и всеми прочими), споткнулся о причудливую фразу. (Снова пауза. Опять лезу за книжкой. Путаюсь в полках. Блуждаю в изданиях. Ищу закладку. Их много. Опять плутаю. Матерюсь. Ага! Вот оно, это место… Цитирую.) «Я не поленился сравнить кое-какие места вашей книги с контекстом в полном издании Чернышевского, по экземпляру, которым, по-видимому, пользовались вы: я нашел между страницами ваш пепел » (курсив опять мой. — Г. Вд. ). Ванитарность этого набоковского пепла сразу стала очевидна, ведь «ваш пепел» звучит ничуть не остроумнее и не оксюморонистее, нежели «ваш труп», или «ваш прах», или «ваш гроб», или «ваша урна». И вообще, любопытно — как это можно на глаз отличать чей-то пепел от другого, если ты, конечно, не Шерлок Холмс, отличавший, согласно своему создателю, сорок пеплов сорока табаков? Именно эта макабричность набоковского пепла переводит книжную пыль в цепь славяно-греко-латинских ветхозаветных тропов пыль — персть — порошина — пепел — прах … Именно она обращает к Екклесиасту и всем пресловутым «многим знаниям», от коих, да-да, те самые «многие печали».
Тогда и закладка — закладывать — заложить звучит объемнее и важнее, отсылая к закладке здания — корабля — памятника, закладу капитала, несчастным заложникам, клятвенному обещанию путем заложения жизненно важного органа (хошь головы, а хошь руки), закладыванию экипажа, а в конечном счете к заложению бессмертной души. Тогда и пометки на полях (галки, кресты, отчеркивания, пунктиры и прочие маргиналии), со всей своей подробной выспренностью или брутальным лаконизмом, видятся иначе…
Не поминая пушкинских помет длинным ногтем, посмотрим… ну вот на суховатое достоинство ахматовских карандашных точек, посмотрим; точки над словом или строкой, именно точки со всеми их навсегда свернутыми смыслами. А вот академическая макабричность неизменных «sic!», за которым не то сальность семинарского трюизма про «gloria mundi» [2] , не то интимный стыд стоического «Si gravis brevis, si longus levis!» [3] , не то джойсовский «sickle» [4] , от которого кривишься вместе с молодым Бобом Диланом — «I am sick and tired of it» [5] — и хочется взять если не пожизненный, то очень продолжительный «sick-leave» [6] , пока не дожился до «snechenhaus» [7] . А вот и сомнительность вечных «NB!», за которыми, может, анонимная правда школярского сопровождения авторской мысли, а может, безвестное, но искренное «ну, б…» по поводу результатов, достигнутых творцом опуса, а может, все то же «ну!..» в качестве оптимистического жизненного кредо холерика… Или еще вымершие пометы, вроде «vide supra» [8] и «cf» с призывами смотреть выше, а не «v.sup», а поглядевши не в суп, но повыше, сразу и «confer» [9] , тут же просто сравнивать что-то с чем-то и припоминать.