Возвращение - Наталья Головина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Георг тянулся к герценовскому дому: о, Натали с Александром — идеальная семья! Последнее немножко льстило. Притом он, кажется, недолюбливал своих детей — крикливую новорожденную Адду и восьмилетнего Гораса. Может быть, это и можно было понять, видя супругу Гервега — Эмму…
Ревновала ли она его в его привязанности к семье Герценов? Совсем не простой вопрос, тут нужно было знать Эмму. В ней была несочетаемая, казалось бы, смесь мужеподобного в психологии и внешности с культом чувствительности и обожания. Высокая, даже довольно красивая, она ступала крупным строевым шагом, и почти неестественно выглядел в ее руке зонтик. Эмма могла спросить напрямую у своего поэта после их совместной прогулки с Герценами в Сен-Клу: любит ли он Натали? («Скорее — их обоих; ее я нахожу очень любезной, и это все», — ответил он) — и, угадав нечто, боготворить его и в этом его тяготении. Она крайне навязчиво его обожествляла… Могла бы привести к нему его избранницу! Близкое к тому бывало.
Герцен знает истоки такой психологии. Тут немецкое бюргерское — от духовной скудости повседневной жизни: избрать заочно кого-то примечательного в общем мнении, и окружить обожанием-преследованием. Может, и трогательно, но из-за этого, знает Александр, многие сколько-нибудь значительные немцы предпочитают жить за границей. Он говорил о том саркастически, Натали — сочувственно к бедному Георгу.
В годы его юности в Пруссии Гервег был известен как восходящее дарование, был отмечен вниманием Гейне, писал стихи, зовущие на баррикады, которые, увы, уже не перечитывались в период нового революционного подъема 48-го года; был беден и горд — равно дружбой с баррикадистами и приемом у короля Фридриха-Вильгельма. Все у Гервега было в такой же странной смеси…
Столь же затруднительно совмещалась с его плебейской независимостью дочь банкира Эмма, что избрала его своим кумиром и нашла способ познакомиться. Сообщила ему о размере приданого… Он, видя ее мужеподобность, попросил увеличить сумму. Теперь же, после революции 48-го года, ее отец разорился, и она скрывала от мужа положение дел, занимала повсюду, экономила даже на детской одежде, чтобы он не стеснял себя в расходах. Ее Георг столь требователен, он должен обедать в Женеве в приличной ресторации!
Самоотверженность? Да. Но зачем же настолько? Впрочем, есть унижение пуще гордости…
Она была даже и неглупа. Но было крайне неприятно видеть, как где-нибудь в гостях она обвивала его плечи и заглядывала ему в глаза. Осыпала его комплиментами, без которых он, кажется, уже не мог жить. В то же время в ней было достаточно жесткой практичности во всем, что не касалось Георга. Женское существо и… не женщина, настолько она исказила себя и губит всем этим его, считали Герцены. Для них стало привычным видеть у себя Георга. Его нервозность и неуверенность в себе поэта «на излете», при том чувство превосходства над окружающими и немалый эгоизм отчасти искупались в их глазах его привязанностью к ним.
Эгоизм… Однако у них была общая политическая вера. Она становилась теперь для Герцена все более ценной в чужом окружении. Гервег, считал он, подтвердил свои убеждения походом весной 48-го года из Парижа с отрядом блузников на помощь восставшему Бадену. Кончилась та попытка трагически. Но хотя бы его намерения, отбрасывая известную дозу честолюбивых притязаний, были все же смелы и жертвенны, в то время как прочие дискутировали в кафе, не раз говорил он, защищая Георга. Да и что такое эгоизм, даже самовлюбленность? — почему бы нет. Человек невозможен без яркого сознания своей личности. Если уничтожить в нем достоинство и самосознание (их скрупулезные моралисты, пожалуй, по преимуществу и называют эгоизмом), из него как раз получится смиренная обезьяна. То есть, по мысли Александра, мы находим их каждый в себе и не можем без явного противоречия отказать в том же другим. Сердце начинает оправдывать подошедшего близко…
В качестве своего человека Гервег постоянно бывает в герценовском доме. И Александр теперь уже — на фоне обильного контактами женевского одиночества — порою рад ему как привычному лицу, с которым у него есть общее прошлое.
Герцен приблизился к террасе кафе на набережной и еще издали различил полупрофиль Натали с рассеянной улыбкой. И рядом с ней Георга (он всегда сидит лицом к публике), его изящную прическу и бородку, длинные дуги бровей, как бы надломленных страданием, ореховые миндалевидные глаза. У него вид человека, бесконечно удрученного чем-то, но ухоженный и светский. Гервег смотрел на исхудавшие руки своей собеседницы с кольцом на правой, обручальное у него самого было по-католически на левой.
Так же, наедине, они нередко сидели в Париже. То же и здесь, в Швейцарии. Герцену необходимо было сегодня побыть совершенно одному, и он прошелся по берегу Женевского озера, низко надвинув шляпу — ото всех знакомых.
Александр сел за их столик. После прогулки он стал немного ровнее, с утра же слишком давили привычно тягостные теперь у него мысли. Он даже может шутить:
— Меня ожидает страшная кара за то, что я бросаю вас в кафе, ваши сердца обретут друг друга!
Натали улыбнулась:
— Что же… Гервег расточителен, может быть, какой-то уголок его души достанется и мне.
— Да уж! — игриво ответил Георг. — Для русских чужая жена — нечто заранее бесплотное, святое перед небесами, как для швабского бюргера чужая собственность! Однако гадалка как раз говорила мне, что я лишен «линии совести»… и уж тогда мне наверняка предстоит быть зарезанным кинжалом!..
— Это обычай кавказских черкесов. У вас, дорогой мой Егор Федорович (Гервег с восторгом принимал такое переименование его на российский лад), перемешались все рассказы о наших диковинках. Так же как русские слова перемешались.
Гервег полушутя учился читать по-русски. Давала уроки Натали.
Однако много успешнее воспринимал язык восьмилетний сынишка Георга. Он давно подружился с герценовскими детьми — Татой и Сашей, они вместе занимались гимнастикой. Живой и переимчивый Горас был плутишкой, подсматривал за взрослыми и, с тщательно скрываемой пристальностью первого пробудившегося влечения к другому существу с пышными бантами в светлых волосах, глядел на Тату Герцен. Шестилетняя Тата — Наташенька — была немного робка, вдумчива и потаенно страстна во всем, Натали боялась за нее в дальнейшей жизни больше, чем за других детей: столь многое она повторяла в ее характере… У Таты был высокий крутой лоб, прозрачные глаза и темные полоски бровей — соболиные.
Натали, Александр и Георг говорили о Горасе (с натяжкой — «Егор Егорович») как о ее суженом… Вчера он стянул с чайного стола пирожное и принес ей, полураздавленное в руках. И говорит ей «вы», тогда как Саше, который старше его на четыре года, — «ты».
Они жили здесь, в Женеве, почти одной семьей. Гервег также должен был уехать из Парижа, где тогда начались репрессии. Эмма же осталась там с крошечной Аддой, сказав, что бестактно им всем вклиниваться в чужую семью. Это было от решительной ее половины, а от обожающей Лотхен — то, что она из последних сил скрывала от него их разорение: денег хватало только на отъезд мужа с сыном. Каждый лишний франк она посылала ему. «О, мой Георг такой нервный и балованный, — говорила она. («Мой» по отношению к нему она произносила с упоением.) — Но кто же еще имеет право на баловство!..» Между тем по приезде в Париж Герцен застал ее в бедственном положении. Постарался помочь в пределах деликатности, уплатил, не называя себя, ее долги лавочникам. Хотя такое уж к тому времени накопилось у него в душе против их семейства…
Итак, Натали и Георг привычно уже оставались наедине или с детьми. Благо, думал Александр, что ей говорится хотя бы с ним. У него самого было слишком безысходно на душе… Стало известно, что на родине арестованы и осуждены члены философского и литературного кружка Петрашевского, едва начавшего перерастать в тайное общество, — лучшие теперешние силы в России… Были подвергнуты чудовищному фарсу отмененного в последнюю минуту расстрела. Может статься, надолго, если не совсем непоправимо, оказалась оголена нива, на всходы которой Герцен уповал…
Свое надрывное было и у Натали. И у него в последнее время недоставало душевных сил разгонять ее страхи. Она подолгу сидела вечерами, плача над уснувшими детьми. Ей вспоминалось парижское: как глухой сын консьержки из их дома, с которым она была очень ласкова, был застрелен на улице, потому что не услышал окрика. Такое могло случиться и с их маленьким Колей… Бывает, что истощаются запасы сопротивления в душе, и теперь у нее не было воли желать даже того, чтобы ее дети оставались в живых и были бы воспитаны в каком-то подобии человеческих убеждений — может быть, это и есть смертельное!.. Он уводил ее от их постелей.
Ее беспокойство передавалось детям. Их здоровье ухудшилось, особенно Сашино.