Берега. Роман о семействе Дюморье - Дафна Дюморье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Остаюсь, сударыня,
Вашим давним покорным слугой,
У. М. ФладгейтЧто еще мог сделать ее поверенный, чтобы обуздать ее пыл? Разве только вовсе проигнорировать ее письмо. Она уловила его сарказм, а сказанные напоследок слова – «вряд ли кого-то еще так или иначе затронет эта ситуация» – прозвучали для Мэри-Энн как удар хлыста: она-то воображала, что всколыхнет все лондонское общество.
Как, этот Фладгейт имеет наглость намекать, будто она не имеет и никогда не имела никакого веса? Да гори огнем все их подачки! Мемуары будут опубликованы, когда она захочет, и в том виде, в каком захочет. В порыве негодования она, понятное дело, не смогла придержать язык. В гневе Мэри-Энн была все той же прежней Мэри-Энн, пусть ей и стукнуло шестьдесят три года. В доме поднялась буря. Разбитые тарелки, разодранные подушки, слуги, с бранью уволенные в одну секунду; выражения, потоком извергавшиеся с ее накрашенных губ, сделали бы честь самому матерому рыбнику из Биллингсгейта, где, по всей видимости, она этих выражений когда-то и набралась. Детей отправили поиграть в спальни, пока бабушка расшвыривала по гостиной фарфор, – обидно, что им не довелось поучаствовать в этой забаве, – а Эллен, ошарашенная, с поджатыми губами, требовала объяснить, что происходит. Мысль, что мать ее собралась публиковать какие-то мемуары, ужаснула ее сама по себе – зачем ворошить мерзкие скандалы прошлых времен, только чтобы о тебе вспомнили? Мало того что Джорджу придется уволиться из армии, но – это же надо себе такое представить! – они могут лишиться ренты, которая после смерти матери должна перейти к Эллен. Это не просто ужасно, это жестоко, это предательство, подлейшее предательство! При одной мысли о таком развитии событий Эллен побледнела так, что побелели даже губы. Как мы будем жить, вопрошала она мать, на что будем одевать и кормить детей? Как она смеет называть эти деньги своими, если, по сути, распоряжается ими временно, а принадлежат они Эллен и ее детям? Неужели она не понимает, что лишиться этого дохода для них равносильно смерти?
Мэри-Энн так изумилась гневному порыву своей дочери, что собственная ее ярость поутихла, и в следующий момент она уже кричала служанке, которую десять минут назад уволила, чтобы та немедленно несла бренди – мадам Бюссон нехорошо.
Эллен действительно выглядела – краше в гроб кладут. Ее щеки, и в обычное время бескровные, приобрели зеленоватый оттенок. «Бог свидетель, – думала она, – мне эти деньги нужны не для себя. Из своего содержания я никогда и пенса не потратила ни на что, кроме самого необходимого. Если бы Луи предпринял хотя бы одну попытку найти постоянное место, мне не пришлось бы так унижаться. Но смотреть, как ее ренту, то единственное, что отделяет нас от полной нищеты, ставят под удар в угоду бездумной прихоти и гордыне…» Нет, это уж слишком; как возможно такое изуверство? Она подумала про Кики, про крошку Изабеллу, и про Джиги тоже – их существование зависело от ее заботы и благоразумия; вспомнила их доверчивые личики, а в особенности – безоглядное доверие в глазах Кики. Она почувствовала себя самкой, защищающей своих детенышей, – когти выпущены, клыки оскалены.
На ее мать это произвело сильное впечатление. Она почти что встревожилась. Чтобы успокоить дочь, она принялась сыпать всевозможными обещаниями и, хотя на улице было совсем холодно (середина особо студеного марта), открыла все окна и стояла, обмахиваясь веером, на сквозняке – так она раскраснелась и запыхалась. Гроза миновала. О мемуарах забыли – на время. И все же атмосфера в их булонском доме никогда уже не была прежней. Эллен постоянно казалось, что мать подписывает у нее за спиной какие-то бумаги, вступает с издателем в какой-то темный сговор и в один прекрасный день она, Эллен, останется без гроша за душой. Кроме того, мать слишком баловала детей. Они отбились от рук. Даже Кики усвоил манеру копировать повадки брата, часто шумел и безобразничал. В доме появлялись всякие неприятные лица – у матери ее было пристрастие знакомиться с кем попало, на пару месяцев превращать знакомцев в близких друзей, потом так же быстро ими пресыщаться; дом наводняли пошлость и неискренность, которые всегда были Эллен поперек горла и ассоциировались с материнскими приемами былых времен. Ей невыносимо было думать, что детям предстоит расти посреди всего этого. Она все сильнее ненавидела Булонь, все чаще мечтала о собственном доме, пусть и самом крошечном, самом скромном.
А тут Луи-Матюрен вернулся из поездки в Париж, переполненный новыми планами и проектами, – он почти изобрел переносную лампу, которая наконец-то принесет им целое состояние.
Изобретением заинтересовалось несколько лиц, была образована компания пайщиков, лампу запатентовали. Луи-Матюрен оборудовал себе лабораторию со спальней в предместье Пуасоньер, где можно было спокойно работать; однако теперь, когда будущее предстало в таком радостном свете, он пожелал, чтобы рядом были жена и дети, – собственно, он уже договорился о найме квартиры в Пасси.
Эллен так счастлива была уехать из Булони, что согласилась бы жить даже в морге. По счастью, Бюссоны еще не до такой степени обнищали; и вот однажды июньским утром дети погрузились, вместе с коробками и саквояжами, в дилижанс и, весело махая в окно ручками бабушке, отправились в Париж.
Луи-Матюрен снял очень милую квартирку на улице Пасси, прямо над бельэтажем; окна всех комнат, кроме гостиной – там имелся каменный балкон с видом на улицу Пасси, – выходили на противоположную сторону, на улицу Помп: дом был угловой. Квартира называлась «Le cabinet de physique»[26], так как, по преданию, Людовик XVI использовал ее как лабораторию-кузню: было у него якобы такое увлечение – изготавливать замки и ключи; как бы то ни было, именно название и подвигло Луи-Матюрена на то, чтобы ее снять, остальные квартиры в том же доме он отказался даже рассматривать.
За домом имелся сад – радость для детишек – и зеленая калитка в высоком заборе, которая вела в необитаемый переулок, заросший травой, таинственный. А прямо за переулком начинался зачарованный лес, Буа[27], который наверняка тянулся до самого края земли – так думали дети; рай без конца и без края.
Именно годы, проведенные в Пасси, с 1842 по 1847-й, Кики пятьдесят лет спустя опишет в «Питере Иббетсоне». В романе, разумеется, много вымысла: в реальности не было никакой белокожей Мимси Серакье, которая играла с Питером возле озера Отей, не было большого пса по кличке Медор, который бродил с ними по опавшим каштанам; зато был старый, выкрашенный в желтый цвет дом с террасой и зелеными ставнями, а на первых страницах романа поет Луи-Матюрен, принявший образ красавца Паскье, и Эллен играет на арфе в облике Мадам, хотя Кики и приукрасил ее заботливой рукой любящего сына, превратив в юную красавицу с золотыми локонами. Все привычные звуки и запахи Парижа времен Луи-Филиппа, уютного буржуазного Парижа, которые наполняли уши и ноздри маленького Кики, были любовно сохранены и со странной, почти непереносимой ностальгией извлечены из памяти полвека спустя.
Возникает там и maison de santé[28], и его владелица мадам Пане, которую Кики в «Питере Иббетсоне» называет мадам Пеле; майор Дюкен (к его настоящему имени добавлено окончание «уа»), и капитан Алладениз, и полковник Вуазен, и доктор Ломбар – их называют героями Наполеоновских войн; и мадам Лиар, жена бакалейщика из лавки на углу улицы Помп, как раз напротив улицы де ла Тур, – впрочем, усики ее являются чистым вымыслом, так что полвека спустя Кики сомневался: а вдруг она еще жива и сочтет это клеветой, – в 1842 году она была весьма привлекательной женщиной. Все они были друзьями Кики, Джиги и малютки Изабеллы – торговец фруктами Гюнье и мясник Буше, оба с улицы Пасси, и старый доктор Ларшез, доживший до очень преклонных лет.
Кики не стал рисовать портрет своего блудного брата-потешника, сурово вывел за скобки бабулю Кларк из Булони, равно как и Палмелла, – странное упущение, ведь они были так тесно связаны с его семьей. Главный злодей романа, жестокий дядюшка Иббетсон, не имеет ничего общего с реальным дядей Джорджем, да и любезного, но несколько вялого герцога Палмелла не изымешь из Лиссабона и не переместишь на место этого козла отпущения. Сколь ни грустно признавать, но дядя Иббетсон полностью порожден воображением Кики, и Эллен Кларк, доживи она до дня выхода в свет его произведения, была бы сильно шокирована буйной игрой его фантазии.
Когда, пятьдесят лет спустя, Кики писал «Питера Иббетсона», он опускал веки и грезил наяву – как грезит в книге сам Питер. На прошлое он смотрел глазами собственного детства. Он ел soupe aux choux и vinaigrette de boef bouilli[29] и пил кларет по франку за бутылку; ловил головастиков в озере Отей; толкал свою детскую тачку к садовой калитке, за которой начиналась заросшая, загадочная дорожка; он возвращался в детство, вновь обретая милую детскую непосредственность, проводя день за днем в детских забавах. Все вокруг было веселым и couleur de rose[30], как он сам себе говорил. Однако он не видел – поскольку не видел этого и в детстве, – что это его солнечное, беспечное существование было таким же неустойчивым, хрупким, беспомощным, как и он сам, когда делал свои первые шаги. Он не видел, ценой каких ухищрений и тревог мать его экономила по крупицам, чтобы Кики, Джиги и Изабелла получали свой soupe à la bonne femme и sans souci[31] перекапывали грядки в саду. Он не ведал про долги, про настойчивые послания кредиторов, которые оставались внизу дожидаться его отца, «le beau Pasquier»[32], когда тот поднимался на второй этаж, чтобы пожелать сыну спокойной ночи, и негромко напевал при этом так, будто небо над Бюссонами было безоблачным. Кики запомнил, как улыбалась мать, сидя за арфой; он ни разу не видел ее нахмуренного лба. Он слышал все мелодии тех дней, и песни, и музыку, а вот что до напряженного молчания, умоляющих писем, которые Эллен писала в Португалию Луизе, чтобы получить в ответ хоть небольшую сумму, пока Луи-Матюрен обивал со своей переносной лампой пороги равнодушных фирм и лишь чудом получал то тут, то там какой-то заказ, – от всего этого взрослые оберегали и глаза его, и уши.