Избранное - Меша Селимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но Хасан не чувствовал неловкости, он всегда был естествен. Он проводил взглядом хафиза Мухаммеда, посмотрел на меня и улыбнулся. Улыбка его открывала путь к человеку, свидетельствовала о понимании, снимала напряжение.
— Напугал ты хафиза Мухаммеда. Он был ошеломлен.
— Сожалею.
— А знаешь, о чем я думал, пока ты говорил? Вот некоторые люди скажут все, что хотят, а ты, хочешь — соглашайся, хочешь — нет, но покой твой при этом не нарушен. А другой одним словом выложит всего себя, все вспыхнет, и нет больше покоя. И ты вдруг осознаешь, что происходит нечто важное. Это уже не просто разговор.
— А что же?
— Готовность все бросить в костер. Ты слишком потрясен случившимся несчастьем.
Никому я не позволил бы так говорить со мной, я гневно оборвал бы любого, но Хасан поразил меня, определив суть моего возмущения, а еще больше поразил своей доброжелательностью, заключавшейся не в словах, а во взгляде, и глубокой откровенностью, пониманием, озабоченностью, всем своим отношением, значит, он увидел во мне то, что обычно прячут. Я и не осудил его, но мне хотелось переменить разговор, не люблю, когда тебя выворачивают наизнанку.
— Что ты имел в виду, говоря об извечном страхе, который нам суждено нести? — спросил я его.
— Неужели мы видимся с тобой впервые? Я хотел бы поговорить о твоем брате. Если тебе не неприятно.
Я мог ответить: тебя это не касается, оставь меня в покое, не лезь в мою душу, все, кто лезет с советами, терзают меня. Так было бы искреннее. Но я не выносил грубости, ни своей, ни чужой, страдал, если она меня побеждала, долго помнил свое поражение. Я ответил, оправдываясь, что сегодня из деревни приехал мой отец и что у меня настроение не из лучших.
— Ты вторично отталкиваешь меня,— улыбнулся он.
— Что тебе сказать? Я ничего не узнал.
— Даже за что он арестован?
— Даже это.
— Выходит, я знаю больше тебя.
Нелегко его сразить.
Он рассказал мне странную повесть, которую я едва мог понять, располагая лишь своим ограниченным и односторонним опытом, детским по незнанию мира, в котором я обитал.
Вблизи города жил один небогатый помещик, начал Хасан, жил, ибо сейчас он уже мертв. Не знаю, какие у него были основания, возможно, он был чем-то оскорблен или же был наивен и честен, возможно, он был горяч, сварлив, восторжен, а может, кто-либо стоял за его спиной, может, у него были доказательства, возможно, он был безумен или ему было безразлично, что с ним произойдет,— узнать трудно, да теперь и не столь уж важно, однако суть в том, что этот человек начал говорить самые черные вещи о власть имущих, обвиняя их во всеуслышание, публично в том, о чем все знают, но молчат. Ему мирно предложили остановиться, он решил, что его боятся, и продолжал делать то, что никому пока не приносило пользы. Тогда за ним послали стражников и, связав, отправили в город, заключили в крепость, написали протоколы допросов, где бедняга сознался во многих грехах, дал показания, что высказывался против веры, государства, султана, губернатора, объясняя это тем, будто произносил все в гневе и ярости. Он признался даже в том, что поддерживал связь с бунтовщиками в Крайне, оказывал им помощь, а его дом служил явкой для связных и доверенных лиц. С этими протоколами его отправили к визирю в Травник, но по дороге изрубили саблями при попытке к бегству. Ну, что касается попытки к бегству, то каждый волен думать что угодно, возможно, он и пытался бежать, а возможно, и нет, ему, впрочем, было все равно, так как, не изруби его стражники, изрубил бы визирь. И не стал бы я о нем толковать, не первый он и не последний, если б в это не оказался замешанным твой брат. Он его не знал и не видел, тот человек, и понятия не имел о существовании юноши, и ничто в судьбе его не переменилось бы, брат твой тут был ни при чем. Они не знали друг друга, никогда не встречались, между ними не было никакой связи, они совершенно различные и все-таки в чем-то похожи: оба шли прямо к самоубийству. К несчастью, твой брат работал у судьи, к несчастью, говорю я, ибо опасна и тяжела близость к всемогущим, ему как писарю доверяли, и, пользуясь этим, он добрался до секретных документов. Как он их обнаружил, выяснить никто не может, но наверняка ему их не показывали, он нашел их случайно, это и оказалось для него фатальным.
— Что он нашел?
— Протоколы допроса, написанные до того, как человека допросили, до того, как доставили в город, до того, как арестовали, и в этом несчастье твоего брата, его беда. Понимаешь, они заранее знали, что́ тот человек будет говорить, в чем он признается, что его погубит. Ладно, тут нет ничего необыкновенного, они спешили, надо было все сделать быстро и наверняка, и все бы было в порядке, если б молодой писарь положил эту заранее сфабрикованную бумагу туда, где она лежала. И позабыл бы о том, что видел. Но нет. Как он поступил, я не знаю, возможно, показал бумаги кому-то, возможно, рассказал о них, возможно, его застали с ними, но его арестовали. Он слишком много знал.
Я слушал, не веря. Что это, безумие? Кошмар, терзающий нас в тяжком сне? Неведомая область жизни, в которую никто никогда не заглядывает? Невероятным кажется, что человек может столько не знать. Значит, молчали люди, скрывая от меня, или слишком тихо шептались, когда можно было меня заранее подготовить, чтоб я поверил, поскольку знание нарушило бы мой привычный покой и исказило созданную мной картину довольно уравновешенного мира? Если я и не считал его совершенным, то, во всяком случае, верил, что он терпим, но как же я мог согласиться с тем, что он несправедлив? Кто-нибудь мог бы усомниться в искренности моих слов и спросить: как же это ты, зрелый человек, столько лет проживший среди людей, веря, что ты близок им и что тебе доступно то, что обычно прячут от чужих взглядов, притом вовсе не глупый, не видишь и не знаешь того, что происходит вокруг и что совсем не является маловажным? Это лицемерие? Или слепота? Если б клятва не считалась грехом, я бы поклялся самой горькой клятвой, что не знал. Справедливость я считал необходимостью, а несправедливость — допустимой. Теперь все так запутано для моих наивных представлений о жизни, рожденных в уединении и послушании, надо обладать избытком самой черной фантазии, чтоб постигнуть сложные переплетения отношений, которые я всегда воспринимал как мучительную и благородную, правда довольно-таки неясную, борьбу за божье дело. Неужели люди прятались от меня, опасаясь высказывать то, чего я не хотел бы слышать? Трудно поверить в это. Но, даже услыхав, я был готов не верить, во всяком случае не всем: поверить означало испугаться насмерть или что-то предпринять, у меня нет даже слов, чтоб назвать эту неведомую необходимость, которой требовала от меня совесть. Признаюсь, не стыдясь этого, моя искренность оправдывает меня, мое представление о Хасане уменьшило значимость того, что я услыхал. Он был доброжелателен, но поверхностен, честен, но легкомыслен, а своей безответственной фантазией мог породить бог знает какую повесть, добавляя к зернышку правды бремя вымысла. И как он мог узнать, ведь он только что вернулся?
— Откуда ты знаешь? — спросил я его, бросая якорь, за который надеялся зацепиться.
— Случайно,— спокойно ответил он, словно ждал моего вопроса.
— Может быть, это все пересуды, пустая болтовня?
— Не пересуды, не пустая болтовня.
— Занимает ли тот, кто тебе это рассказал, соответствующее своей информации положение?
— Он знает только то, что я тебе сообщил.
— Кто он?
— Не могу тебе сказать, да это и неважно! От него ты услышал бы то же самое. Чего тебе еще нужно?
— Ничего.
— Он был так напуган, что мне стало его жаль.
— Зачем тогда он тебе рассказал?
— Не знаю. Может быть, для того, чтоб избавиться от груза. Чтоб его не задушило то, что он знал.
Я был настолько ошеломлен услышанным, что никак не мог собраться с мыслями, они разлетались, как птицы во время пожара, прятались в темные норы, словно куропатки. Жуткой раскрывалась передо мною картина всемогущего зла.
— Это ужасно,— произнес я.— Настолько ужасно, что я едва могу в это поверить. Я хотел бы, чтоб ты мне это не рассказывал.
— Я тоже. Сейчас. Но пусть будет, словно я ничего не сказал, если тебе мешает.
— Это невозможно. Вещи не существуют, пока они не названы.
— Вещи нельзя назвать, пока они не существуют. Вопрос в том, надо ли называть. Знай я, как это тебя взволнует, может быть, я бы молчал. Почему ты боишься правды?
— Что мне от нее?
— Не знаю. А может быть, это и не правда.
— Теперь тебе поздно отступать. Нельзя стереть сказанное. Я знаю того, кто тебе рассказал?
Он удивленно посмотрел на меня.
— Я хотел тебе помочь. Я полагал, что ты подумаешь о том, как спасти брата, скорее, быстрее. А тебе запомнился только тот бедняга, что наверняка не спит по ночам от страха. Неужели ты не желаешь знать ничего другого?