Избранное - Меша Селимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не поворачивался, чтоб увидеть его, не верил, что он по-прежнему здесь, и не знал, что́ я могу ему передать из всей этой муки, которой даже нет названия. Опасной была мысль именно ему доверить то, чего я никому бы не доверил. Мне на ум не приходил никто из дервишей, никто из людей, с которыми я встречаюсь, но я думал о мятежнике, беглеце, человеке вне закона. Считал ли я, что только он один не посмотрит на меня с укоризной? Помоги мне, о аллах, выйти из этих искушений таким, каким я был! И единственный настоящий выход я вижу в том, чтобы притвориться, будто ничего не произошло.
Спасение и мир Ибрахиму,
Спасение и мир Мусе и Харуну,
Спасение и мир Илиасу,
Спасение и мир Исхаку,
Спасение и мир несчастному Ахмеду Нуруддину.
Люди выходили, откашливались, тихо перешептывались, исчезали, я продолжал стоять на коленях со своей мукой, один — к счастью, один — к сожалению, боясь покинуть это место, где я мог страдать от нерешительности.
Снаружи доносился шум, кто-то кричал, кто-то кому-то угрожал, я не хотел слышать, не хотел знать, кто кричит и кто угрожает, все, что происходит в мире, скверно, прими, всевышний, молитву моей немощи, лиши меня силы и желания уйти от этой тишины, возврати меня в мир, первый или последний, я думал, что между ними существует нечто, когда-то была река, и туманы над нею в сумерках, и блеск солнца на ее водах, она и сейчас существует во мне, я лишь думал, будто позабыл о ней, но, видимо, ничто не забывается, все возвращается назад, из запертых ящиков, из мрака кажущегося забвения, и все остается нашим, все, что, мы полагали, уже стало ничьим, оно нам и вправду не нужно, но стоит перед нами, искрясь минувшим существованием, предостерегая нас и нанося раны. И мстя за предательство. Поздно, воспоминания, напрасно вы приходите, бесполезны ваши немощные утешения и напоминания о том, что могло быть, но не было, да и не могло быть. Всегда кажется прекрасным то, что не осуществилось. Вы — обман, рождающий недовольство, обман, который я не могу и не хочу отогнать от себя, потому что он разоружает меня и своей тихой печалью защищает от страданий.
Отец ждет меня, обезумевший от боли за сына, только один сын остался у него, меня уже нет, но и моего брата тоже нет, он один, старик, ожидающий меня на постоялом дворе, он один, а когда-то мы считали себя единым целым, теперь мы так не считаем, сперва его взгляд спросит меня, я отвечу с улыбкой — у меня хватит сил ради него: брата скоро выпустят, так мне сказали, я провожу отца, вселив в него надежду, зачем огорчать его, какая польза ему от правды. И я вернусь опечаленный.
Я вдыхал воздух свежей майской ночи, юной и искристой, я люблю весну, думал я, люблю весну, не утомленную и не отяжелевшую, она пробуждает нас своим ясным легкомысленным призывом начать жизнь снова, ежегодная иллюзия и надежда, новые почки завязываются на старых деревьях, я люблю весну, упрямо кричит душа, и заставляю себя поверить в то, что я таил от самого себя все прежние годы, теперь я призываю весну, предлагаю ей себя, касаюсь цветка яблони у дороги и нежной новой веточки, соки бурлят в ее бесчисленных жилках, я ощущаю их ток, пусть своими плодами они перейдут в мое тело, цветок яблони распустится у меня в пальцах, прозрачные зеленые листья в моих ладонях, я стану нежным ароматом фруктов, их неслышной беззаботностью, я поднесу расцветшие руки к изумленным глазам, я протяну их к кормильцу-дождю, я — в землю зарытый, небом питаемый, веснами обновляемый, осенью умиротворяемый, хорошо бы начать все сначала.
А начала больше нет, да оно и не важно, неведомо нам, когда оно будет, мы позже определяем его, когда попадаем в омуты, когда все продолжается, и тогда мы начинаем думать, что все могло быть иначе, но нет, и навязываем себя весне, дабы не думать ни о несуществующем начале, ни о печальном положении.
Напрасно блуждаю я по улицам, трачу время, которое невозможно растратить, Хасан ожидает меня в текии. Отец ждал меня сегодня на постоялом дворе, Хасан — вечером в текии, они стоят на всех путях и на всех перекрестках, не позволяют ускользнуть мне от забот.
— Сразу же дай знать, как его выпустят,— сказал отец на прощание.— Не успокоюсь, пока не услышу. А лучше всего, если он приедет домой.
Лучше всего было бы, если б он вообще не уходил из дому.
— Сходи завтра к муселиму,— напомнил отец,— поблагодари его. Поблагодари и от моего имени.
Я рад, что он ушел, трудно глядеть в лицо, ищущее утешения, а я могу дать утешение, только солгав. Он унес и то и другое, мне же остались горькие воспоминания. Мы остановились на краю поля, я поцеловал ему руку, он меня — в лоб, он снова стал отцом, я смотрел ему вслед, он шел сгорбившись, вел коня, словно опирался на него, то и дело оглядывался, мне полегчало, когда мы расстались, но пришла грусть от одиночества, и это уже навсегда, в этом я не обманывался. Мы похоронили друг друга в тот момент, когда поняли, что ничем нам не может помочь это ненужное последнее тепло.
Я продолжал стоять посреди широкого поля, видел, как отец вскочил на коня и исчез за серой скалой, словно она его проглотила.
Длинная послеполуденная тень, хмурая душа скал, ползла по полю, затемняя его, она прошла и по мне, окружила, а солнечный свет бежал от нее, скользя к другой горе. Ночь еще далеко, тень лишь ранний ее предвестник, зловещий в своем угрюмом знамении. Ни души на разделенном на две половины поле, пустынны они обе, один я стою в этом пространстве, которое поглощает тьма, я песчинка в этом замкнутом просторе, переполненная смутной тоской, что несет моя извечная душа, чужая и своя. Я один в поле, один во всем мире, беспомощный перед тайнами земли и безмерностью неба. И вдруг откуда-то с гор, от домиков, стоящих в стороне, послышалась чья-то песнь, прорвалась по солнечному свету к моей тени, как бы спеша мне на помощь, и в самом деле освободила от мимолетных и странных чар.
Мне не удалось уклониться от непрошеного внимания Хасана. Свежий, улыбающийся, в голубом минтане, с подстриженной мягкой бородкой, благоухающий ягом, он словно стряхнул с себя три месяца путешествия, запах скота, пота, постоялых дворов, пыли, грязи, позабыл о брани, о горных перевалах, об опасных речных переправах; он сидел с хафизом Мухаммедом на верхней террасе над рекой и выглядел как молодой ага, избалованный жизнью, которая не требует от него ни усилий, ни мужества.
Я застал их за беседой. Этот гуртовщик, бывший мудериз, умел заставить хафиза Мухаммеда поделиться своими знаниями и тогда получал возможность возражать ему, шутя, не придавая значения ни тому, что услышал, ни своим возражениям. Я всегда удивлялся, как в столь несерьезных беседах он находил разумную аргументацию, преподнося ее в безумной форме.
Мы поздоровались.
— Ты что-нибудь узнал о брате? — сразу же спросил Хасан.
— Нет. Завтра пойду снова. А как тебе ездилось?
Так лучше, пусть мои заботы со мной и остаются.
Он произнес несколько избитых фраз о своей поездке, пошутил, что он всегда зависит от воли божьей и от норова скотины и соответственно подчиняет им свою волю и свой характер, а потом попросил хафиза Мухаммеда продолжить рассказ, весьма любопытный, но и весьма сомнительный, о возникновении и развитии живых организмов, о проблеме, всегда актуальной, пока существует жизнь, эта тема весьма располагала к дискуссии, особенно в ту пору, когда спорить не о чем и когда мы умираем от скуки, соглашаясь со всем.
Хафиз Мухаммед, который три месяца отмалчивался или говорил о каких-то пустяках, неожиданно завел странный разговор о происхождении мира, совсем не по Корану, нарисованная им картина, однако, была занимательной, он извлек ее, скорее всего, из какой-то книги, он прочел их великое множество, да еще приукрасил своей фантазией, и заискрилась эта картина огоньками уединенных страстей, мир рождался и погибал в его болезненных видениях. Это смахивало на богохульство, но мы уже привыкли к хафизу Мухаммеду и не считали его настоящим дервишем, он обрел право быть безответственным, какое это прекрасное и редкостное в нашем ордене право, и никто даже не усматривал опасности в том, что он иногда говорил, поскольку не очень его и понимали.
Мне представлялось странным, трудновообразимым, почему некий простодушный ученый толкует о происхождении мира какому-то острослову-озорнику, легкомысленному добряку, хотя он и был алимом, но теперь-то всего лишь торговец скотом, гуртовщик. Словно сам шайтан постарался свести двух этих людей, не имевших ничего общего, и натолкнуть на разговор, которого никто не ожидал.
А молодой человек вновь и вновь поражал меня какой-нибудь неожиданностью, которую нелегко было ни объяснить, ни оправдать. Был он умный и образованный, а делал все необычно, выходя за рамки предполагаемого. Он окончил школу в Стамбуле, странствовал по Востоку, был мудеризом в медресе, чиновником Порты, офицером, все бросил почему-то и перебрался в Дубровник, потом вернулся домой с каким-то дубровницким купцом и его женой, говорили, будто он влюбился в эту белокожую черноволосую латинянку с серыми глазами, она и сейчас живет со своим мужем в квартале латинян, потом судился со своим дальним родственником, прибравшим к рукам его имущество, и отказался от иска, увидев, сколько ртов кормит тот бедняга, затем женился на дочери этого дальнего родственника, которую ему навязали, чтобы таким образом как-то вернуть долг, а потом, увидев, чем его осчастливили, убежал очертя голову, все бросил вместе с домом и занялся торговлей, странствуя, к ужасу семейства, то на восток, то на запад. Как ему удавалось соединить воедино все эти занятия и что тут было его, сказать трудно. Ничего, посмеивался он сам, жить как-то нужно, и, в конце концов, не все ли равно как. Он был слишком болтлив для чиновника Порты, слишком неукротим для мудериза, слишком образован для гуртовщика. Ходили слухи, будто его выставили из Стамбула, много рассказывали о его благородстве, равно как и об отсутствии такового, о его исключительных способностях и о полнейшем их отсутствии; его называли жестоким, когда он начал тяжбу, и дураком, когда от нее отказался; одни корили его бесстыдством за то, что живет с дубровчанкой, втайне от простака мужа, другие считали простаком его самого, поскольку дубровчанка и ее муж неплохо на нем наживались. И он, пропущенный через мелкое сито сплетен, был удобной мишенью для сотен любопытных гадателей, особенно поначалу, пока к нему не привыкли, а он на все махал рукой, ему было все в жизни безразлично. Он общался со всеми, беседовал с мудеризами, торговал с купцами, кутил с босяками, шутил с подмастерьями, равный им во всем, чем бы он ни занимался, и тем не менее неудачник.