Идет, скачет по горам - Ежи Анджеевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Боюсь, что ты прав. Мне именно сейчас кое-что вспомнилось, правда, не из сосункового, как ты замечательно это назвал, периода, но во всяком случае из эпохи достаточно отдаленной, чтоб ее можно было окрестить доисторической. Поль, а эти реки вместо того, чтобы излиться в океан, не возвращаются, случайно, к истокам?
И, завершив таким вопросом, абсолютно загадочным для паствы, а отчасти и для Аллара, свой диалог с другом, вновь принимает облик существа особого масштаба, беспредельно глубокого по сути и уникального по форме, притом в обоих своих проявлениях неколебимо суверенного. После чего, дабы избавить простых смертных от чересчур долгого пребывания в столь высоких сферах и не ослеплять их очей чрезмерным блеском своей божественной особы, еще раз совершает акт сошествия с небес, и, как оно бывает в подобных случаях, скорее земная стихия, нежели сознательный выбор божества определяет, что первым человеком, который благодаря тому, что стоит поблизости, а также благодаря своей внешности попадает в поле его зрения, оказывается Пьер Лоранс. Поэтому божество приветствует знаменитого искусствоведа слегка скрипучим голосом:
— Рад тебя видеть, Лоранс! ты прекрасно выглядишь и все больше становишься похож на Гете. К чему это приведет?
— Ох! — отвечает Лоранс, — надеюсь, что второго «Фауста» я не напишу.
— Серьезно? — восклицает божественный совсем уже скрипучим голосом, — по отношению к французской литературе это будет весьма великодушно.
На что Лоранс с олимпийским спокойствием и гордостью:
— Естественно, французская литература — это моя литература.
Пауза. Как же поступит старый козел? На рога подымет современную проекцию Гете или боднет в пузо? Ничего похожего! Он лишь придвигается вплотную к Лорансу и спрашивает шепотом:
— Откуда эта цитата?
— Цитата? Почему цитата?
— Ведь ты обожаешь цитаты, верно? Только иногда чудовищно их перевираешь. И прости, Поль, в таких случаях иначе, чем старой задницей, я тебя не могу назвать.
Возможно, уверенность, что слов Ортиса, произнесенных таинственно-интимным шепотом, никто вокруг не расслышал, а быть может, другие причины более сложного свойства привели к тому, что Лоранс не только не почувствовал себя задетым, а напротив, разражается непринужденным смехом — до такой степени непринужденным, что, при его светских манерах, это кажется граничащим чуть ли не с бесстыдной разнузданностью.
— Превосходно, Антонио! Браво! — тоненько визжит он, потому что смешинки нещадно щекочут ему горло, — метко сказано, клянусь, просто блестяще!
Но контрольная система уже сигналит ему: Господи Иисусе, Пьерро, как ты ужасно громко и визгливо смеешься, да и почему смеешься? И он спешно пытается задушить в себе смех, тем более, что его к этому побуждает сам Ортис, которого Лоранс сквозь влажную пелену слез видит, правда, довольно смутно, но все же достаточно отчетливо, чтобы заметить, что тот откровенно и без улыбки, неприятно сощурив глаза, его разглядывает. Однако, увы, тормоза у Лоранса не срабатывают, поэтому, несмотря на повторные резкие и тревожные сигналы, он продолжает катиться дальше, на чуть замедленных, правда, но все же весьма опасных оборотах, так как, даже ощущая на себе удивленно-язвительные взгляды присутствующих, не сознает, что на волнах своей веселости мчит к грозящей компрометацией пропасти, иначе говоря, к катастрофе. И тогда старый сластолюбец, это бесстыжее грязное чудовище, приходит ему на помощь, разумеется, безотчетно, он спасает его ненароком, но как-никак спасает, произнеся: я рад, Лоранс, что сумел тебя развеселить, после чего поворачивается к нему спиной, Лоранс же в этот критический момент обретает равновесие, а вместе с ним и свое истинное лицо, причем возврат с легкомысленных игрищ произведен столь мастерски, что подозрительное интермеццо, разыгравшееся минуту назад, просто-напросто дематериализуется. Впрочем, внимание свидетелей снова сосредотачивается на особе Ортиса.
А Ортис меж тем подходит к Франсуазе, которую, пока он пребывал в отдалении, подобно стерегущему сокровище серафиму охранял Поль Аллар, вновь прикосновением десницы завладевает возлюбленной, собравшихся же одаряет жестом, который повисает в воздухе так, дабы в глазах набожных пилигримов стать под сводами храма то ли путеводной звездой, то ли факелом, указующим путь в катакомбы, и произносит со свободой, даваемой только суверенностью:
— Ну так что? Может, немного посмотрим картинки? Поглядим, чего там состряпал старый проказник в своих горшках. Блюдо, как вам вероятно известно, всего лишь одно, зато приправлено на двадцать два разных манера. Ничего из ряда вон выходящего не ждите. Что было в доме, то мы и подали на стол для угощения дорогих друзей. А поскольку раздобыли множество редкостных специй, да и за стряпней на кухне провели немало годков, снисхождения не просим.
Если по пятьдесят тысяч за штуку, подсчитывает Ротгольц, тяжело дыша, всего получился бы миллион, миллион сто тысяч, кошмар, на черта ему столько денег?
— Прошу! — говорит Ортис в несколько иной уже мизансцене, так как, едва он с Франсуазой и Алларом направился к первому от входа алтарю, собравшийся там хор расступается перед ним не без труда, отчего возникает некоторая неразбериха и сутолока, и начинается гомон. — Ешьте, — говорит Ортис, пока не улеглась легкая суматоха, неизбежная при формировании процессии, — пробуйте и оценивайте, только честно и строго. Если комом станет в желудке, побейте каменьями поваравахляя, а придется по вкусу — прочитайте за старика молитву.
Когда же после этого приглашения говор постепенно стихает, благая весть, шесть месяцев назад сорвавшаяся с пророческого пера Андре Гажо, затем голубкой-молвой множество раз подтверждавшаяся и распространявшаяся, а с приближением момента свершения все сытней подкармливаемая народно-мифологическими соками, чудесным образом набирающая размах и блеск, так вот благая эта весть сейчас, когда уже и тишина настала, и паства выстроилась в приличествующем крестному ходу порядке, должна осуществиться в торжественном акте беатификации, при условии, однако, что и мера времени тут будет соответствовать родам столь исключительным, ибо, когда Антонио в качестве первосвященника, только что не в литургийном облачении, хотя и канонам светской литургии явно противореча — на нем темно-зеленые вельветовые штаны и просторный точно балахон красный свитер — но все же как первосвященник начинает обход своих картин и перед первой из них останавливается, благая весть обнажает едва лишь одну двадцать вторую частичку своего сложного облика, а это значит, что рождаться ей надлежит постепенно, исподволь, открывая всякий раз новые, захватывающие тайны, одновременно, когда Антонио, как того требуют природа и свойства благой вести, на минуту задерживается перед каждым холстом, молчанием, несколькими замечаниями или кратким диалогом освящая раскрытие тайны близящейся беатификации, первосвященство его также обретает в сознании паствы более глубокий смысл, поскольку мгновенно становится очевидным, что если он — первосвященник, то совершенно особого покроя, ибо, возглавляя торжественную процессию и поклоняясь алтарям, сам как таковой двадцать два алтаря собой олицетворяет, а значит, постоянно, в каждом жесте и каждом слове оставаясь верховным жрецом божества, в равной мере является божеством в лице верховного жреца, и в таком вот, двусмысленно-двойственном качестве властелина и раба, почитателя и предмета поклонения, субъективно, пожалуй, все же раздваивающийся, зато безоговорочно монолитный согласно правилам объективной игры, Антонио на всем протяжении торжественной церемонии родов держится мужественно и смиренно, а так как благая весть соизволила снизойти с небес в двадцати двух обличьях и каждому обличью надлежит должным образом себя явить, дабы, в интересах целого, поочередно осуществились все этапы священных родов — процессия двадцать два раза останавливается перед возлюбленной Мастера, перед Франсуазой Пилье, еще полгода назад никому не известной скромной манекенщицей, вынырнувшей из пучины времени и отныне на погружение в неведомую пучину времени, на бессмертие особого рода обреченной, итак, процессия останавливается перед Франсуазой одномерной, зачарованной и с помощью колдовских заклятий опутанной тенетами цвета и линий, пожалуй, не далее, чем возле третьего алтаря, Эмиль Роша, по привычке глуховатого человека очень громко, объявил своей спутнице, графине де Сеньяк: мне трудно, дорогой друг, выразить словами свои чувства, но это едва ли не вознесения, и не иначе, как сам Святой Дух, снисходительно простив янсенистский[13] уклон своему избраннику, заговорил прозрачно-бледными устами склеротического старца, поскольку то были действительно вознесения крошки Пилье и вовсе не потому, что ей предстояло внезапно оторваться от паркетного пола Галереи Барба и воспарить под потолок храма, напротив: в то время, как ее многократно повторенные вознесения покоились вокруг на стенах в византийской неподвижности — вознесения, повторенные двадцать два раза, двадцатидвукратные вознесения — она сама, здравствующая, реально существующая в оболочке своего юного тела Франсуаза, с узкими, почти мальчишескими бедрами и шеей, стройность которой и линия изгиба на фоне рыжих волос обладали таинственной прелестью ломкого цветочного стебля, держалась все время подле своего божественного возлюбленного, старого старикана, гениального козла, шла, осторожно ступая, словно и паркет наделила собственной телесной хрупкостью, итак, она хрупкоцветно скользила, когда он переходил к очередному вознесению, и останавливалась, когда он застывал во главе процессии, и тогда поднимала свои огромные, чуть похожие на совиные и потому тяжеловатые для маленького личика глаза, она стояла под своими вознесениями без улыбки, но и ничем не выдавая волнения, очень спокойная, еще чуждая всяких беспокойств и тревог, либо и тревоги, и беспокойство инстинктивно от людских глаз скрывая, может, только как бы немного отсутствующая и, пожалуй, не до конца осознающая смысл сверхъестественных перемен, невольной виновницей и невольной жертвой которых стала, а также вероятно далекая от понимания того, что эти загадочные упырихи с чересчур тяжелыми многоцветными глазами и шеями, точно экзотические побеги вырастающими из девичьих плеч, что эти двадцатидвукратно возносящиеся Франциски, бескровные, бесплотные, бездыханные, куда прочнее и подлинней, чем она, наделенная плотью, кровью и способностью дышать, любимая и ласкаемая, что она, Франсуаза, могла превратиться в загадочных упырих с чересчур тяжелыми многоцветными глазами и шеями, точно экзотические побеги вырастающими из девичьих плеч; итак, когда возле третьего алтаря, представляющего хрупкоцветную фигуру Франсуазы на фоне залитого солнцем окна, Святой Дух, явно к благой вести расположенный, великодушно вознамерился устами католического писателя раскрыть метафизическую сущность Ортисовой стряпни, Поль Аллар, раздираемый смешанными чувствами, ибо возвышенным эмоциям, сопутствующим общению с шедеврами, мешают неприятные ощущения от необходимости выкручивать шею, дабы связать с профилем юного Барба смутные пока еще ассоциации, наклоняется к Ортису и спрашивает: