Поздно. Темно. Далеко - Гарри Гордон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К этому времени Изя был настоящим художником — писал маслом на мешковине арбузы и виноград, и коричневые кувшины с сиренью. Батя заставлял его подписывать эти картины монограммой «Н. К.», что означало — «несчастный калека».
Изину щетку увидела в моем альбоме учительница рисования Крыса, несчастная распатланная женщина, — на шум, грохот и рев ее уроков прибегал разъяренный директор, вызывались родители. Восхищенная Крыса вырвала акварель из альбома, чмокнула меня в лоб и, торжествуя, убежала. Я догнал ее, умолял ее вернуть, плакал, давал честное слово, что это не я, но Крыса торжествовала неумолимо.
На следующий день я увидел эту злополучную щетку в постоянно меняющейся экспозиции школьной выставки за моей подписью. Картинка висела высоко, несколько дней я подпрыгивал, умолял длинных сорвать ее, но бесполезно. Я махнул рукой и оставался в этом ложном положении до тех пор, пока в школу за каким-то своим делом не заглянул Сметанин, Изин друг. Он пришел к нам и долго хвалил меня, а Изя смотрел пристально и печально.
Не знаю, поверил ли он моим оправданиям, но я на Крысу рассердился серьезно, по-взрослому, и решил ей отомстить. Карбид в чернильнице и кнопки в стуле меня не устраивали, это было буднично и мило, и это делали все. Я решил назло ей стать художником. На самом деле я не думаю, что назло можно сделать что-нибудь хорошее, но кто сказал, что быть художником — хорошо? Так или иначе, я стал рисовать под Изиным руководством, и в пятом классе мама с удовольствием повела меня в художественную четырехлетку при училище.
Наивная мама начертала мой жизненный путь, прямой и решительный, как Николаевская железная дорога, не повторив царственной небрежности с загогулиной в Бологом. «Сначала школа, за тем училище, институт, и, — с замиранием в голосе говорила мама, — академия». Я ничего не имел против, но батя был недоволен. Он считал, что это «майси мут а бер», — сказочки про медведя, что быть художником стыдно, и что лучше меня отдать Вайману учиться на виолончели, это профессия, во всяком случае, я смогу зарабатывать хорошие деньги в кинотеатре.
Был у бати в шестнадцатом году приятель, Марк Шагал, человек несерьезный, рисовал он, например, «мальчика, писяющего на свинью». В ответ на батины насмешки он только улыбался и тряс кудрявой головой.
— Ты что, тоже хочешь рисовать мальчика, писяющего на свинью? — подозрительно спрашивал меня батя.
Я искренне отвечал, что нет, таких глупостей я делать не стану.
Директор художественной школы Горб, крепкий человек с бельмом на глазу, был членом Товарищества художников. Сквозь приоткрытую дверь его кабинета увидел я однажды ужасную картину на мольбертах в ряд стояло штук десять «Девятых валов Айвазовского». Горб переходил от холста к холсту, как врач или гроссмейстер, склонял голову набок, не щурясь, и что-то поправлял. Чувство, которое я испытал, было мне уже знакомо: то же самое — омерзение и обида — овладели мной однажды в чахлом лузановском парке, когда я наткнулся среди колючих кустиков на барахтающихся мужчину и женщину, совершенно голых.
Жена Горба, рыжая и крикливая, преподавала нам историю искусства. Парочка эта тем не менее не очень мешала чудесам, происходившим в школе. С замиранием сердца я следил, как из-под моей руки проявлялись на ватмане оси, эллипсы, обрастали шерстью тушевки, становились плотью кувшина, или восковой груши, или чучела селезня. Мир, как селезень, переливался радугой, когда я узнал, что цвета можно смешивать. Я смешивал и раскладывал их постоянно, непрерывно, листва деревьев, да что листва — скучные стены, столы, табуретки, прохожие — все благоухало, шевелилось, распускалось и съеживалось всеми цветами спектра и производными от них, в рыжих волосах Горбихи гудели зеленые, ликовали сиреневые, таинственно помалкивали коричневые — она была прекрасна.
Занятия проходили четыре раза в неделю, после томительных и нервных — вызовут не вызовут — уроков в общеобразовательной школе, — и я обрел неожиданное, взрослое, как мне казалось, право располагать своим временем. Охотно и самоуверенно убегал я с занятий по рисунку, когда постановки были скучными — две табуретки, сплетенные ножками, или долговременными — наверстаю, — убегал вместе с Кокой Нелединским на Ланжерон, к морю.
Мы проканывали через дыру в чугунной литой ограде парка, вход был платный, проходили мимо башни, оставшейся от крепости Хаджибей, из стен башни торчала полынь и побеги чумака, рядом лежала черная пушечка, сильно нагревалось вплавленное в асфальт ядро.
Случалось, мы плевали на это ядро и тут же приникали к нему ушами, споря, шипит или не шипит. Максималист Кока уверял, что шипит, я же часто сомневался. Эта тяга к правдоподобию не дает мне покоя всю жизнь, мешает мне воспарить, порвать ниточку, нарисовать, наконец, «мальчика, писяющего на свинью».
Парк Шевченко был большой, парадный, с ухоженными аллеями, аттракционами и лекториями, вяжущими старушками в белых панамках и мамашами.
Вам приходилось бабочек ловить?Румяный поролоновый отличникПод бдительным надзором фребеличкиРазмахивает розовым сачком.
А может, на заброшенных задворкахВам больше нравилось лежать ничком,И добывать тарантула из норки,И любоваться злобным паучком,Когда на скользком дне стеклянной банкиОн бьет врага и жрет его останки…
Нам нечего было делать в красивом Парке культуры, и мы спускались на захламленный берег Ланжерона, к желтым и серым его скалам, к пустым бутылкам, валяющимся меж камней, мы бросали эти бутылки в море как можно дальше, и лупили по ним галькой, и попадали. Осколки со временем выбрасывал нам под ноги прибой, они были полупрозрачные, шершавые, с мягкими отшлифованными краями, мы смотрели сквозь эти осколки на солнце, клали их в карман, теряли, вновь находили целые бутылки, швыряли их и разбивали. Так проходили годы, десятилетия.
В конце марта на скале метрах в десяти от берега мы обнаружили девочку лет тринадцати. Она сидела прямо, в клетчатом пальто, и читала книгу. Никого не было вокруг, яркие страницы книги, должно быть, резали девочке глаза, и читать было трудно. Может быть, девочка увидела нас издали и подготовилась? Она была ослепительна — на белом лице полные красно-лаковые губы, черные брови. Добраться до нее можно было, лишь разувшись, по подводной грядке камней. Это препятствие подогревало нашу отвагу, оно ставило в исключительное положение всех троих: на берегу подойти мы бы не решились. Скала становилась необитаемым островом.
Решительно и одновременно мы разулись и стали подворачивать штаны. И тут я с ужасом обнаружил под штанами кальсоны со штрипками — мама категорически, хватаясь за сердце, просила их надеть — весна, самое обманчивое время, шутка ли… Позорно сверкнул белый краешек на моей ноге, девушка, с улыбкой следившая за нами поверх книги, громко книгу захлопнула и отвернулась к морю. Кока посмотрел на меня с бешенством.
Мы возвращались, повиснув на подножке трамвая, нас было много, висящих, мы держались не за поручни, а друг за друга, время от времени кондукторша лениво, нехотя даже, протягивала в окно руку и сдергивала с ближайшего пассажира тюбетейку и бросала на мостовую. Тот спрыгивал, громко стуча сандалиями, набегал новый, кричал: «Место!», — мы передвигались на пуантах, освобождая клочок подножки.
Внезапно трамвай остановился, не доезжая до остановки, и нас окружила милиция. Нас затолкали в детскую комнату, нас было много, мы оживленно переговаривались, как будто делали общее дело, голоса наши звучали гулко, как в бане.
Обслуживали нас двое — старший лейтенант и толстая тетка в форменной рубашке без погон. Деловито писались протоколы, давались показания, комната пустела. Кока наотрез отказался называть себя и свой адрес, был бледен и смотрел исподлобья, как герой-пионер Валя Котик, я им гордился, и, отчаянно хохмя, показаний не давал тоже. Наши мучители были невозмутимы, посадили нас в углу и занялись своими делами. Тетка приволокла авоську с продуктами, куриная голова вывалилась в ячейку авоськи, клювом елозила по линолеуму. Лейтенант курил «Беломор» и что-то писал. Мы сидели в полутемном своем углу, а рядом, в двух шагах, была свобода, она весело дымилась в зубах лейтенанта, она проветривала у форточки теткины подмышки, громыхала трамваями за окном. Даже мертвая курица в авоське была свободнее нас.
Мы молчали. Перед нами висел на стенке фотомонтаж о Сталине, была там глянцевая фотография — юный Сталин с бородкой, держась за тюремную решетку, кричит в окно заключенным, отправляемым на этап: «Берегите кандалы, они нам пригодятся для царского правительства!»
Я нашел, что когда у меня вырастет бородка, я буду похож на Сталина, детская колония была мне нипочем, я с презрением смотрел на тетку, роющуюся в ящике стола. Неожиданно спокойно, не глядя на нас, заговорил старший лейтенант. Он сказал, что понимает нас, сам был пацаном, и что любимый его фильм — «Подвиг разведчика», но там были враги, которых надо уничтожать, а здесь — трамвай, который мог перевернуться и задавить сограждан, и что мы здесь уже два часа, и что он и Варвара Степановна через час сдадут смену и уйдут домой, к детям, а нами займутся другие, и все начнется сначала, и завтра, и послезавтра, и так до суда, а родители, наверное, уже беспокоятся, а у него нет возможности сообщить, где мы…