Умрем, как жили - Анатолий Голубев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вернувшись к столу, она облокотилась на скатерть и сказала, наверно, больше для меня:
— Яким раз мужа из-подо льда выволок. Жизнь спас. Когда я еще в лагере сидела…
Мне бы промолчать, но журналистская привычка взяла верх:
— За что сидели, если не секрет? — спросил я, и за столом сразу воцарилось напряженное молчание. Васютка всем своим видом показывал, что не одобряет моей любознательности.
— Какой же секрет… — спокойно, будто речь шла о поездке в лес по дрова, сказала хозяйка. И только едва заметная бледность прошлась по ее пылавшим щекам от вина. — По статье «пятьдесят восемь один «а». — Как юрист, отчеканила она и добавила: — За измену Родине.
— Где же это было?
— Да вы и не слыхивали небось. Город есть такой в России, Старый Гуж называется.
Едва она произнесла последние слова, я понял, кто передо мной сидит, словно воочию увидел кривые строки показаний Генриэтты Черняевой.
Черняевой в год допроса исполнилось девятнадцать лет. Значит, сидящей передо мной женщине всего тридцать с небольшим…
Что-то в моем взгляде показалось ей настораживающим, она подозрительно скосила глаза.
— Осуждены были за предательство подпольной организации, которой руководил Токин? — жестко спросил я.
В глазах Риты лишь на мгновение мелькнул не то страх, не то удивление, но она так же тихо сказала:
— Да…
Я сидел, потрясенный ее самообладанием. Если бы мне за столько верст от Старого Гужа незнакомец начал рассказывать, что и как, я бы… Нет, я бы просто не поверил в такую возможность.
Генриэтта сидела спокойно, помешивая ложкой в тарелке. А Васютка смотрел на меня как на убийцу, и скажи Генриэтта «возьми», он бы бульдожьей хваткой вцепился мне в горло.
Но хозяйка молчала. И потому заговорил я:
— Наказана за предательство, которого не было, поэтому и реабилитировали. — Я замахал руками. — Не было ни предательства, ни организации…
Ей бы спросить, почему я так думаю, но она сказала другое:
— А вы к этому какое касательство имеете? — И в голосе ее я впервые не почувствовал врожденной мягкой доброты.
«Идиот! — подумал я. — Надо человеку немедленно объяснить, откуда я все это знаю. Да и не все! Скорее она знает больше. И не в этом сейчас дело…».
Я с трудом взял себя в руки.
— Рита, ваша фамилия Черняева. Я многое знаю и о вас, и о ребятах, с которыми вы сражались в подполье. Потому что пытаюсь собрать материал для книги о вашем мужестве.
Нет, я поразительно дурею под спокойным взглядом этой женщины. О каком мужестве говорю, когда передо мной сидит если не предательница организации, то, во всяком случае, человек, давший подписку, что будет работать на немцев… Разве этого мало, чтобы называться предателем?!
— Моего мужества там было немного. Скорее больше глупости. Ведь было-то всего семнадцать лет. Это сейчас понимаешь, что было тогда уже целых семнадцать лет!
Я начал поспешно рассказывать, что узнал из протоколов, из разговоров с Сусликом, то бишь Сизовым. Лишь изредка вставлял: «Если вам это неприятно, я…» Но она останавливала меня кивком головы, и по тому, как горели ее глаза, когда она изредка поправляла мою неточность, я видел, как важно ей то, что я рассказываю. Я был для нее человеком из того прошлого, которое ей хотелось забыть, но забыть которое ей не удавалось никогда.
Шофер давно ушел спать. А Васютка сидел не двигаясь и пытался понять, о чем могут вот так заинтересованно говорить два совершенно до того незнакомых человека. Но своим, явно неравнодушным к Рите сердцем понимал, что между нами установилась опасная для него внутренняя связь людей, объединенных, может быть, чем-то более важным, чем любовь. И это его угнетало.
Я же просто забыл о Васютке, да и о самой Рите. Я жил ее рассказом о том, что происходило в предосенние дни сорок первого года, что было потом, — этапы, лагерь… Как приводили их на работу в этот леспромхоз, и как встретила здесь Кондратьева, человека вольного, и как, отсидев свой срок, поселилась в пятидесяти верстах, не смея покинуть край, где родилась новая любовь, и не смея явиться к любимому с тем страшным прошлым, выраженным одной фразой «за измену Родине»… И как Кондратьев сам нашел ее через полгода, обшарив половину Красноярского края, и как привел в дом, и как сладко, но быстротечно было счастье. И какое нелепое горе навалилось со смертью мужа, будто ей мало выпало невзгод в короткую, поломанную жизнь.
Я спросил Риту:
— А почему Токин признал свою вину? Я видел протокол допроса, подписанный им, где он говорит, что виноват…
Рита помолчала…
— Все мы виноваты. Если бы можно было пережить снова случившееся в те дни? Но не припишешь страничку — унесло ветром бумажку! Когда Токина не оказалось среди арестованных, всякие слухи пошли. Да и руководители наши, Юру не послушавшиеся, себя и нас под угрозу расстрела поставили, но признаваться в своей ошибке не спешили. Потом эти постоянные допросы в гестапо с избиением, когда кажется, что ты уходишь из камеры в последний раз, следом за Толмачевым… Многие тогда так и не поняли, что произошло. Только, когда вернулись наши и стали разбираться, что-то прояснилось… Хотя многое все равно запутанным в Лету кануло. А виноват он, как и я, в том, что не оказался в числе полегших на Коломенском кладбище.
Я запротестовал:
— Ну это, Рита, вы зря…
Она меня как бы не слышала и закончила мысль:
— Когда уходят из жизни близкие тебе люди, ты, остающийся, коль совесть твоя еще не совсем заизвестковалась, не можешь жить без вопроса: «А почему я еще на земле?»
Я хотел было попытаться оспорить ее мысль, но понял, что она имеет в виду не только историю подполья в Старогужье, но и еще недавнюю такую нелепую трагедию с мужем.
Мы проговорили до утра.
Я едва прилег, или мне это показалось, когда голос Якима поднял на ноги весь дом:
— Тебе бы, горе-охотничек, вместе с медвежицей под снегом спать! Так ведь и жизнь продрыхнуть можно!
Я увидел сквозь подернутое ночным морозцем окно лошадей у жердевого забора. Ружье стояло рядом с лавкой. Я поднял его к плечу. Старая тульская курковка довоенного выпуска с расхлябанным ложем была привычна. Заглянув в стволы, убедился, что она и чистилась в последний раз там же, на тульском заводе.
Отказавшись от завтрака, мы отправились в путь и через три часа вернулись в деревню с двухсоткилограммовой медведицей, которую в упряжь тащили по снегу обе наши лошади, а мы с дедом Якимом шагали по уплотненной медвежьей тушей тропе…
НОЯБРЬ. 1941 ГОД
Перед самыми Ноябрьскими праздниками морозы отдали землю дождям, и они в два дня развезли ее так, что ни по дорогам, ни по городским улицам стало ни проехать, ни пройти. К утру же ночные холода покрывали дороги, поля и проселки хотя и не толстым, но прочным панцирем смерзшейся земли, которая едва отходила к полудню.
Через руководителей пятерок Токин отдал распоряжение в канун праздника засеять «ежами» не менее десятка километров дорог. В одну из таких операций и отправился Глеб, получивший из управы лошадь и официальное задание в соседней деревне произвести ремонт водоразборной колонки, обслуживавшей офицерскую столовую. Прежде чем выехать из города, Глеб направился на электростанцию за «товаром». Там его встретил Николай Колыхалов.
— Много заготовили?
Николай, не отвечая, повел узким коридорчиком, пробитым сквозь завалы кирпича, до некрашеного электрощита со страшным знаком из черепа и костей.
— А не того?..
— Не бойся, водопроводчик! Здесь током уже с самого прихода фашистов не пахнет. Даже господин Морозов порядка навести не может. Ни мощностей нет, ни материалов.
Они пролезли бочком в щель за щитом и оказались в небольшой полутемной комнате с отличным верстаком, сделанным каким-то мастером для себя. Связанными в высокие стопки стояли вдоль стены пирамиды «ежей».
— Сколько поднимешь?
— Давай побольше. Невесть когда еще такая оказия выпадет. По немецкому заданию на офицерской кобыле фрицам «ежа» запустить! — засмеялся. Глеб.
— Не жадничай. Работа не из легких. Тут парни наши пробовали ставить, без рук вернулись. Ногти высевали на дорогах вместе с «ежами».
Николай развел своими пудовыми кулачищами, словно показывая, как сеяли ногти. От этого движения серая тужурка на груди жалобно затрещала.
«Ну и здоров, бычище!» — подумал Глеб, глядя на могучую, по-летнему оголенную шею Колыхалова, на его косую челку до глаз, которую он редкими разворотами головы стряхивал со лба.
Глеб и сам не раз ловил себя на мысли, что здорово изменился. Не то чтобы постарел — о какой старости может идти речь в восемнадцать лет, — но, кажется, прожил за эти месяцы, прошедшие с того последнего футбольного матча, долгие и нелегкие годы.
То ли постоянное чувство шагающей рядом опасности, то ли так резко изменившийся уклад быта и мыслей… Вся короткая Глебкина жизнь, лежавшая там, за воскресным матчем, виделась сегодня чем-то далеким, радостным, почти воздушным. Хотя были в той жизни свои невзгоды и свои огорчения.