Чужая мать - Дмитрий Холендро
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стало виднее, что не только лицо у отца, но и руки — бесцветные. Он указывал на старое кресло с ямкой — след ушедшего доктора, фамилию которого Зина хотела записать, чтобы пожаловаться, она это умела, не жалея времени, бедная. Почему-то это вызвало жалость к Зине.
Думая о ней, Костя поосторожней, чтобы не скрипнуть, присел на край кресла и виновато кивнул на дверь:
— Слышал?
— Давно хочу спросить тебя, сын, — начал отец и подождал, набираясь сил. — Ты любишь Зину?
Костя поерзал.
— Мы ругаемся как свои. Как ни странно, все от любви. Больше не буду...
— Вы дружили в детстве. Вся улица радовалась, на вас глядя.
Костя слышал рассказы о том, как Зина перед оккупацией унесла его из города на своих девчоночьих руках, а позже, нянча, завязывала ему бант в курчавую голову, и прохожие спрашивали: «Это девочка или мальчик?» — «Девочка!» — отвечала она, довольная, таща его по улице и так откидываясь, говорят, что боязно было смотреть — вот-вот спина переломится.
— Гнусно это, что я себе позволяю! А не могу удержаться. Выросли и ругаемся.
— Потому что выросли, а все еще как дети. Взрослым людям, Костя, нужна взрослая любовь.
— Она другая?
— Видать, да... Она умнее. И больше, — прибавил отец. — Любовь тоже должна расти.
— Как себя в руки взять?
— Это я тебе сейчас скажу.
Отец полежал молча, с закрытыми глазами, только усы шевелились от дыхания. Костя видел это, потому что не сводил с них взгляда.
— Ну вот... — вздохнул отец. — Вот ты говоришь, вы ругаетесь как свои...
— Поверь, отец!
— Как я могу тебе не верить? Тогда и говорить нам не о чем было бы. Но ведь она — не наша.
— Кто?
— Зина.
— Как?
— Так... — и опять он полежал, не дыша. — Мать ее пришла в наш город милостыню просить.
— Ее мать? Зины?
— Ну да, — шепнул отец и опять открыл закрывшиеся было глаза — теперь они смотрели на Костю из далекой глубины чего-то такого, чему он никак не мог поверить. — Трудно представить кому-нибудь, Костя, чего вместила одна наша жизнь. Безнадежно голодно бывало? Бывало — и не раз...
— Подожди, нищенка на улице?
— Ее нашли мертвой.
— Мать нашей Зины? — повторил Костя.
— Ну да. А Зину мы с мамой... домой...
— Привели?
— Принесли. Она слабенькая была. И махонькая.
Оба помолчали.
— Не по себе маленько. Да я теперь... Чтобы я голос повысил! Не посмею!
— Ну да... Будете дружней жить, как чужие, — улыбнулся отец.
Костя повернулся к окну.
Там, под солнцем, раскинулся совсем не тот город, что стоял на этом месте в то время, другой, с разросшимися парками, на лужайках которых скоро раскроются цветы, и особенно много — перед белоколонным Дворцом культуры, где работала Зина. Она чужая? Да в один миг она стала роднее всех родных! Старый горновой знал своего сына...
И завод был тогда совсем другим. Тощие кобылки привозили на рудный двор свой тяжкий груз в телегах, стояли, обмахиваясь хвостами от оводов, как в хлебном поле, и две домны, крохотные по нынешним временам, возвышались не башнями, а грибами.
Однако домашнее зеркало лучилось солнцем не только из угла комнаты, но из той поры тоже. Оно стояло здесь и тогда.
— А еще знает кто-нибудь? — тихо спросил Костя.
— Кто уехал, а кто забыл.
— А она сама, Зина?
— По-моему, она первая забыла.
— Закурить бы, честное слово.
— Кури потихоньку. Врач сюда никому заходить не велел, так что... безопасно!
— Что ты!
Грудь отца высоко поднялась под одеялом, и Костя затих и приготовился слушать.
— А счастья, — заговорил отец, — счастья ей жизнь не дала. Любила Федю, к свадьбе уже готовились. Были у них надежды не на месяц, не на один год. На жизнь... А война! Искала ли наша Зина других — не знаю, может быть, искала, наверно даже... А вот — одна...
— Жалко, — сказал Костя.
— Жалея, любят сильней. Так по-русски, Костя. Жалость тоже бывает разная... А как ты сам живешь?
Он уже не ждал и ждал этого вопроса. И не огорчился бы, если б отец спросил прямее и резче, даже хотел этого. Хорошо бы сразу разобраться во всем, о чем сам заговорить не мог. Правда была недопустимой для отца. А неправда тем более.
В далеком детстве было событие, когда отец взялся за ремень. Пустяк, казалось... Бегал в магазин за чем-то, а вернувшись, объявил, что сдачу потерял. Сдача-то всего была — десять копеек, гривенник. Но отец сразу догадался по загоревшемуся, как на пожаре, лицу, велел вывернуть карманы и, когда порол, приговаривал: «Не за гривенник, за неправду! Это невозможно прощать!»
Но правды я и сейчас не скажу тебе, отец, потому что... врач ведь запретил тебя беспокоить. И может, и не придется, если все кончится миром. Вот поговорю с Таней. Пойдем домой, и поговорю.
Отец ждал ответа, и он ответил:
— Нормально.
— Ну и хорошо.
— Я пойду, а то врач...
— Иди.
— Ни пуха ни пера.
— К черту.
В кухне еще обсуждалась эта проблема — больница. Даже Мишук включился в разговор, ведущийся без Кости необычно тихо. Мишук доказывал, что в больнице делать нечего.
— Там хоть телевизор есть?
Зина, пытаясь причесаться, перестала драть волосы перед маленьким зеркалом у вешалки, кинула на полку гребень с получерными-полуседыми прядями и воскликнула:
— Телевизор его интересует в первую очередь! А здоровье деда? Ужас какое воспитание! Сплошной моральный разврат!
— Ну зачем же так круто, Зина? — помрачнела Таня.
Но она не могла остановиться, прибавила, что родителям, конечно, некогда, тот на домне днями-ночами, а у той кауперы в голове.
— Зина абсолютно права, — заметил Костя, наклонив голову и мелко тряся ею из стороны в сторону.
— А Мишук погибает, — в растерянности договорила Зина, совсем сбитая с толку неожиданным согласием Кости. — И напрасно ты остроумничаешь!
— Я серьезно считаю, что ты сказала умные слова.
— Не смейся! Я не очень умная, так я хотя бы активная! И поэтому жертвую собой и говорю все в глаза! А ты остроумничаешь, а парень гибнет!
— Успокойся, Зинуша, — попросил Костя с улыбкой, но и она на этот раз не помогла. — Я же сказал, что ты права.
— Вырвать бы тебе язык! — задохнулась Зина.
— Чингисхан так делал, — все еще улыбался Костя.
— Жаль, что на тебя его нет.
— Но я действительно считаю, что ты права! На ресницах Зины повисли слезы.
— Мама! Что же он издевается, а ты молчишь?
— Чай пить давайте, — сказала мать, открыв шкаф и зазвенев чашками.
Таня стала помогать ей накрывать на стол, а Костя подошел и поцеловал мать в щеку, уже обсыпанную, как гречневой крупой, ранними веснушками.
После чая, когда все ушли, Афон позвал Елену Степановну к хозяину.
— Мы ему не помешаем.
В комнате они молча сели и стали там сидеть. У него потеплели и заулыбались глаза. Так вот и смотрели друг на друга, пока Михаил Авдеевич не попросил:
— Открой, Лена...
— Форточку?
— Нет, не форточку, а окно, Лена.
— Окно?
— Окно. Это каприз... Могу я... имею я право на каприз, Лена?
— Никогда ты не был капризным, покапризничай.
Открыть рамы, приставшие за зиму друг к другу, ей помог дядя Афон, и в комнату размашисто хлынул воздух, насыщенный запахами химкомбината, по которым их земляки издалека узнавали свой город, подъезжая к нему.
— Ну вот, — сказал Михаил Авдеевич.
— Понюхать захотелось? — спросила Елена Степановна. — Всегда ругался, даже в центральную газету письмо подписывал, а сейчас понюхать захотелось?
И дядя Афон одобрил:
— Пусть нюхает.
7
Быстро тюкали по асфальту каблуки Таниных туфель. Впопыхах она надела давние туфли на тонких каблуках — когда их носили! — она любила эти туфли за легкость и шастала в них по дому, она вообще любила легкую и высокую обувь, идущую к ее ногам, длинным и таким скорым, что Костя еле поспевал за ней.
На углу она вдруг остановилась, дала Мишуку денег, наказала купить в молочной творог и отнести дедушке, а потом остаться на Сиреневой до вечера, чтобы вечером рассказать, как прошел этот день.
— Кстати, — насмешливо заметила она, повернувшись к Косте, — ты мог бы зайти к главному и потребовать, чтобы отцу наконец поставили телефон. Столько лет обещают... Напомни, что ты — Бадейкин!
И он потряс головой, соглашаясь с ней.
Но думал о другом — она не зря отправляла Мишука. Само собой — творог, само собой — телефон, все верно, но еще не хотелось ей, чтобы Мишук сейчас был дома и помешал их разговору. Неизбежному, наверно. Когда Таня предупредила, чтобы он не вздумал возвращаться, как нередко делают другие, если не все, мужчины, уходящие из семей, он был уверен, что не изменит своего благородного решения.