Собрание сочинений в двух томах. Том I - Валентин Николаев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Была, конечно, и другая цель. Окончив речное училище, я успел уже поработать на реке (не на одной даже), да так, что мне до смерти надоело все на воде. Ушел на берег и вскоре понял, что без реки мне еще хуже. И вот я бежал на Унжу, уверовав в слова Осьмушкина, что на работу меня здесь возьмут «мигом». Был я молод, свободен, и вся ноша моя состояла из аккуратного чемоданчика да ветхого рюкзачишка, который истаскал уж я по охотам. Не без этой мысли нес я его и сейчас.
Слова Осьмушкина сбылись, на работу я устроился. И не заметил, как пролетели еще несколько навигаций. Счастливых навигаций, как я теперь понимаю.
Здесь, на Унже, судьба и свела меня со шкиперами. Я многому от них научился, немало хлопот принял, кое-что уже стерлось в памяти, но отдельные картины до сих пор стоят перед глазами.
Творец сияний
Навалился февраль. Глухо. Мертво. В глубоких снегах притаились леса, со всех сторон подступившие к затону. Заровняло реку заподлицо с берегом. Меркнет, едва набрав силу, дневной свет. И так все скучно, однообразно в приевшейся ремонтной работе, а тут еще и погода… Обездоленно и бессмысленно на белой земле. Не веришь в весну, не хочется вылезать на свет божий из цехов, уже миришься с шумом станков, со въедливым запахом керосина и солярки. Живешь, будто ждешь чего-то. Команды судов выискивают любое дело, лишь бы оно было в цехе, в тепле, а не на открытой палубе. Знаем все это мы, мастера и механики, видим, да молчим: самого себя не знаешь куда девать…
В такую погоду лучше всего нырнуть от метели в теплую избушку Василия. Если идти берегом от затона, то по левую руку, в стороне от дороги (летом среди сыпучего песка, а зимой на белой нетронутой Палестине), и стоит в низинке его избушка. Пахнет у него там олифой и краской, под потолком плавает сизый дым махры, а в печке потрескивают еловые поленья. Сам он или кисти моет, или старательно выводит на бело-красном круге название судна. Спасательными кругами и нагрудниками завалено у него полбудки от пола до потолка. Они и на улице – сложены штабелями возле стен. Улыбаясь, идет он тебе навстречу и делает в направлении стола широкий жест: «Закуривай, посиди…». На столе, на развернутой газете, вечная куча махры, которую едва ли покроешь шапкой. Она не убывает никогда. Курит Василий и сигареты, но за компанию предпочитает махорку. Он отрывает от газеты себе, гостю отрывает, поленце дров в печку подкинет, и начинаемся беседа. Собеседник Василий неторопливый, сочувствующий. У него легкая душа и трудная жизнь. В молодости, говорят, он плавал рулевым на маленьком катере. Сам об этом никогда не вспоминает. Давно это было. С войны вернулся он без ноги, а с левой стороны и руку покалечило («Для симметрии», – смеется он). Долго болел, жена от него уходила, работу себе все никак не мог подыскать… Жизнь закалила его, сделала участливым к чужому горю. Кто ни заходил к нему, кто ни курил из этой кучи! В радости, конечно, заходит не каждый, а в беде – редко кто минует. И тогда нет слаще его махры, нет сочувственнее его слова. Сам он, несмотря на двойное увечье, на мир глядел светло и, я бы сказал, с ожиданием. А все от профессии шло, от работы его. Считал ли он себя истинным художником, право, не знаю, но то, что назначение свое в затоне мыслил высоким, – несомненно. По штатному расписанию он маляр, поэтому и избушку его называют маляркой. Каждую зиму он проверяет, заново красит и подписывает не одну сотню кругов.
– Как дышится, Василий Никанорыч? – кричу я еще от дверей, заскочив от пурги в его избушку.
– А что, дышу вот краской да олифой. Моя работа вредной не считается. Еще завидуют люди: «Легкая работа у тебя».
«Не в духе, видно», – думаю я, присаживаясь у печки.
– А тебе нравится?
– Весь я тут, хоть нравься, хоть нет. Не работать – так и не жить. Куда денешься.
– Покури давай, отдохни.
Он складывает в кучу кисти, вздыхает.
– И так уж дым из-под волос лезет, шапку подымает аж. Собака вон чихает. Лямка! Лямк… Ты чего? Голова кружится – у порога лежишь? А ну, иди, побегай, постряси блох!
Обижался Василий не часто, но по делу: хорошие кисти, краску и растворители добывал большей частью он сам, на свои собственные деньги, по разным городам. На складе затона товар этот появлялся редко.
В январе я бывал у Василия частенько, а потом на его избушке долго висел замок. Каждую зиму так – как начнутся метели и сделается Василию ходить на протезе трудно, он скучнеет, становится неприветлив, груб. А дальше – из затона пропадает вовсе. Недели две-три не только его, а и черной собаки Лямки нигде не видно. «Впал в спячку», – шутят в это время капитаны. Разные были толки: иные говорили, что в феврале он ежегодно крепко «по плану» запивает, другие утверждали, что сидит-де дома и запоем читает книги. Признаться, я никогда не выпытывал у Василия подробностей его таинственного исчезновения, но то, что человек он был начитанный, – это точно. Он и сам говаривал не раз, что книг у него полно, есть даже целый, штабель старинного журнала «Нива». Возможно, на это время он оформлял себе отпуск и читал в свое удовольствие. Возвращения Василия ждали, ждали как хорошей погоды. Это и было похоже на перелом зимы. Однако свой срок он выдерживал.
Когда стихала метель, а на дальнем закрайке неба над заснеженными лесами проглядывал вдруг такой забытый и чистый лоскуточек неба, что щемило сердце и снова хотелось жить, Василий неожиданно объявлялся. Весь какой-то праздничный, новый, он открывал двери своей «художественной академии», расчищал дорожки, покрикивал на Лямку, носил дрова, воду…
И вот над черной покосившейся трубой уже весело завивается белесый дымок. Отпаренный и помолодевший Василий первым делом подновляет кучу с махоркой, прибирается в своей мастерской и до обеда никого не пускает – дверь держит на запоре. Зато потом уж до самой весны она открыта любому всегда. Хотя, надо заметить, привечал Василий далеко не всех и не одинаково.
На второй или на третий день, как вернулся он из своего зимнего заточения, зашел я к нему узнать, много ли кругов осталось покрасить. Не успели мы присесть у раскрытой печки, как в избушку ввалился какой-то «маслопуп» – механик, кажется, с шестого катера.
– Все мараешь? – спросил он небрежно.
Василий ничего не ответил, но, когда пришелец «причастился» из махорной кучи и стал приглядываться, где бы сесть, Василий заметил ему:
– Иди, иди… Ломи свое дело. Тут разговор об искусстве, это не по твоим ушам! – и в слова эти вложил он все свое нескрываемое пренебрежение. Знал ли Василий истинную цену искусству, не берусь судить, но в своем деле был одержим он до страсти.
Я видывал, как он работал. Когда ему никто не мешал, он мог возиться с кругами до полуночи. Забывал о еде, времени – обо всем на свете. Склонившись над рабочим столом, цифры и буквы выводил он четко, кисть держал твердо и работал, ею с какой-то цирковой виртуозностью. В это время он не помнил, есть у него кто в будке или нет. Когда получалось особенно красиво, он вскрикивал в восторге: «Лямка!» Свернувшаяся возле раскрытой печки собака вздрагивала всей шкурой, недоверчиво открывала ореховый глаз, косила им на хозяина и, не в силах одолеть сон, снова забывалась.
А он, так и не глянув на нее, опять замирал, сосредоточенно двигая кистью по белому боку круга.
Как и все художники, Василий любил, чтобы работой его восторгались. Может, по этой причине выполнял он иногда и художественные заказы, в основном, конечно, местных заказчиков.
Как-то по просьбе берегового матроса – бойкой одинокой Дуськи – сработал он копию «Богатырей» В. М. Васнецова. Писал, наверное, ночами, потому как днем за этим занятием я его не видел.
Но вот однажды в мой приход картина была уж готова. Прислоненная к стене, она стояла на столе с махоркой.
– Ого! – сказал я, увидев полотно, и, отойдя к окну, стал рассматривать. Василий выжидательно замер сзади. Надо сказать, что с моим мнением он считался, а больше в затоне, кажется, никого слушать не хотел, подозревая всех в невежестве. Ко мне он снизошел тоже не сразу. Случилось это после того, как однажды в обед он неожиданно спросил меня:
– Кого ты больше всего любишь из писателей?
– Пушкина, – не задумываясь, ответил я и попал, видимо, в самую точку. Об этом я догадался позже, вечером, когда Василий, выпроваживая из будки матроса Брюквина, вдруг выпалил ему в лицо:
Но мрамор, сей ведь бог!.. так что же?Печной горшок тебе дороже:Ты пишу в нем себе варишь…
– Иди! – и решительно распахнул перед ним дверь.
О чем у них был спор, о литературе или о живописи, я не знаю, но поспорили они, видать, горячо. Другой причиной расположения, подозреваю я, была моя способность скоро и довольно красиво снимать эскизы с деталей.
Забежав с мороза к Василию, я клал перед собой какую-нибудь втулку или валик и, отогрев руки у печки, начинал замерять детали. Потом, не прерывая разговора, чертил на листе бумаги, проставлял размеры, обработку…