Курочка Ряба, или Золотое знамение - Анатолий Курчаткин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Давай поживее там, — сказала она недовольно, едва уже терпя Славика внутри себя.
Надежда Игнатьевна любила рачком. Ей не нравилось стараться для кого-то другого, ей нравилось брать, получать. И когда рачком — она чувствовала: только берет, только получает, все для себя одной.
Однако было и отрицательное в таком способе. Это если вынырнешь на поверхность, вот как сейчас, окончательно, а тому, сзади, еще грести и грести. В также минуты Надежда Игнатьевна чувствовала себя беспредельно униженной. Мало, что сама поза… так еще словно одариваешь, ничего не получая, а это уж совсем нестерпимо.
— Наконец-то! — вырвалось у Надежды Игнатьевны, когда Славик освободил ее от себя, и она с облегчением перевернулась на спину. — Хорошо! — похлопала она некоторое время спустя Славика по бедру. После шпор в ее правилах было приласкать жеребчика.
— Ну что, какие новости, рассказывай, — велела она еще немного спустя, когда Славик отдышался. У нее было заведено, что после всего, отдыхая, водители осведомляли ее о всяких мелочах повседневной городской жизни, о которых просто так, другим способом, сидя в кабинете, не узнаешь.
— Какие новости, — хотя и с ленцой, но послушно отозвался Славик. — Знамение какое-то. Так это говорят, — усмехнулся он, отмежевываясь от не своих слов. — Курица будто бы золотые яйца нести стала. Так яйцо как яйцо, обычное, а скорлупа золотая. Народ взбаламутился, полгорода к тому дому сбежалось.
— Стой, стой, — прервала его Надежда Игнатьевна. Она была расслаблена, несобрана, и не сразу дошло до нее, о чем Славик. — Золотые, говоришь, яйца? Курица?
— Ну! На экспертизу возили, проверяли — натуральные золотые.
В Надежде Игнатьевне все напряглось, и она даже приподнялась в постели, опершись на руку.
— А что за экспертиза? Откуда ты знаешь про экспертизу?
— Да говорят, — все с прежнею ленцой сказал Славик. — Я проезжал там сегодня — народу, как на демонстрации. На той улице, кстати, где у вас папаша с мамашей.
Внутри у Надежды Игнатьевны все оборвалось. Она опустилась обратно на подушку и какое-то время молча смотрела в потолок над собой.
— Не может быть, — сказала она затем. — Бред! Если бы это было так, мне бы стало известно по официальным каналам.
— Ну да, по каналам! — Славик оживился. — Это ведь народ говорит: чудо, знамение. А у нас же официально чудо не признается.
— Глупость говоришь, — машинально принялась отчитывать его Надежда Игнатьевна. — Мы все признаем, что действительно и разумно. Запомни это.
Славик хмыкнул.
— Что ж тут разумного, золотые яйца. Бред, конечно. Это я говорю, что говорят. А там… а там все может быть, почему нет, если чудо, — неожиданно закончил он.
Надежде Игнатьевне вспомнилось, как она держала в руках скорлупу от тех яиц, как взвешивала ее на ладони… В том, что речь шла о родителях, сомнения у нее не было. И неужели же вправду золотые? Тяжелая была скорлупа, ненормально тяжелая, так рука и почувствовала вес, конечно, никакое не поле, а если, впрочем, даже и поле… то ведь в любом случае получается чудо. Чудо, чудо — действительно! И если б его как-то использовать, стать инициатором…
Как использовать конкретно, ничего она вмиг сообразить не могла. Но то, что можно использовать, — в этом она не сомневалась. Главное, чтоб не опоздать, чтоб никто другой не перехватил инициативу!
— Вставай, бери одежду, иди одевайся в другой комнате, — толкнула она в бок Славика. — Поедем сейчас.
— Куда? — спросил Славик, зевнув.
— Туда! — резко сказала она, спихивая его с постели.
В ней уже все трепетало от нетерпения, она уже была там, у отца с матерью, в их домике, и недавняя ублаготворенная усталость, разнимавшая еще несколько минут назад все тело, вымылась из нее, как никакой усталости и не было. Замолить свою вину, главное — чтоб не обиделись, чтоб не зажались, во всем раскрылись перед нею! Попросить прощения, ошеломить их!
У ворот родительского дома дорогу преградили милиционеры. Надежда Игнатьевна распахнула перед ними свое краснокнижное удостоверение, милиционеры попереминались мгновение с ноги на ногу и пропустили.
Надежда Игнатьевна вбежала во двор, взбежала на крыльцо, ворвалась в сени, влетела в дом — Марья Трофимовна с Игнатом Трофимычем, услышавши шум в сенях, оба спешили ей навстречу.
— Мама! Папа! — закричала Надежда Игнатьевна. — Так это правда? И экспертиза подтвердила?
Лица у ее стариков просветлели.
— Дак правда, как не правда. Подтвердила эта самая… — хором отозвались они.
Надежда Игнатьевна гулко грохнулась перед ними на колени.
— Мама! Папа! А я не поверила… Простите меня! — На глазах у нее, почувствовала она, неожиданно появились даже и слезы. — Простите меня, виновата! Это вам — за вашу святую жизнь! За то, что вы ее всю до капли — Родине!
— Ты что это! Что это! Грязный пол-то! — бросились поднимать ее в четыре руки Марья Трофимовна с Игнатом Трофимычем.
— А родина-то при чем тут? — спросил Игнат Трофимыч.
— При том! При том! — воскликнула Надежда Игнатьевна, давая себя поднять и твердо становясь на ноги. — О Родине никогда нельзя забывать! — И спросила, обнимая их и заглядывая им в лица: — Простили? Простили?
Да знала она, что простят, куда денутся — простят. Главное, чтоб не опоздала, чтоб инициативу в свои руки…
Но опоздала Надежда Игнатьевна, что поделаешь. И об этом предстояло ей узнать через какое-нибудь мгновение.
Однако же куда большее огорчение ждало ее совсем в другом месте. И предстояло узнать ей о том лишь назавтра. В то самое время, как она находилась в доме своих родителей, в особняке наискосок от особняка, в котором занимала просторное помещение из кабинета и приемной она, собиралось самое ответственное совещание, самых ответственных руководителей города и области, в самом ответственном кабинете, единственном из всех, какой особняк ни возьми, отделанном дубовыми панелями, и она на это совещание приглашена не была.
5
В приемной кабинета, отделанного дубовыми панелями, ждали приглашения пройти в кабинет человек двадцать пять. Женщинами из этих двадцати пяти были только три, остальные — мужчины, четверо в военной форме, в том числе и один генерал, ярко шибающий в глаза атласом красных лампасов, в форме были и Волченков со своим заместителем по политической части Собакиным. Почтительная, благоговейная тишина стояла в приемной. Не потому, что так уж было положено здесь, а располагала к тому сама высокая торжественность потолков, украшенных по карнизу лепниной и большой розеткой посередине, из которой свисала сверкающая каплями хрусталя оборчатая люстра; а если все же перебрасывались словами, то само собой получалось, что негромко, почти шепотом.
Дверь кабинета приоткрылась на небольшую щель, и из нее вышел помощник Первого. Это был тихообразный, но одновременно холодно-барского, неприступного вида человек лет сорока, все знали о нем, что он знает обо всех все, а о нем только и было известно: помощник Первого. Первый приехал в связи со снятием прежнего Первого два года назад, вскоре после начала ускорения, и привез помощника с собой.
— Прошу, товарищи, — сказал помощник, становясь рядом с щелью в двери, негромко сказал, но так, что все услышали.
Первый, а иначе, если по правилам двухгодичной давности, еще Хозяин, вышедши на середину кабинета, стоял на ковровой дорожке, красно проложенной к его громадному, как поле, столу, каждый входивший торопливо шел к нему по дорожке, Первый подавал руку и, совершив ритуал пожатия, бросал коротко: «Присаживайся, Иван Петрович». Иногда, впрочем, случались фразы и подлиннее: «Занимай место, Петр Иваныч». Но главное, всех он знал и помнил по имени-отчеству и, называя, произносил имя-отчество с особым расположением и даже интимностью, так что на душе у каждого сразу становилось тепло и ублаготворенно. Очень выгодно отличался новый Первый от прежнего. Прежний был хам, горлохват, из-за стола к тебе никогда не выходил, чуть что — пасть шире собственных челюстей, а уж если кого назвал по имени-отчеству — держись, будет голову откручивать, вроде ругательства у него это было, твое имя-отчество. А новый — всегда приветлив, сдержан, но расположен к тебе, Хозяин — но не подчеркивает того, просто первый среди равных — вот так. И глаза, глаза! Такая чистота в них и ясность, такая твердая простота — удивительно приятно было, когда они глядели на тебя. Хотелось довериться им — и работать, работать безоглядно, до умопомрачения, отдавать все силы служению. Вот только усы у Первого были странным образом словно б не от его лица. Они были у него черные — хотя сам он был шатен, с нечастым, даже редким волосом, коротко подстриженные и узко подбритые — как две стрелы над губой. Неприятные были усы, что-то такое они совершали с лицом Первого… ну вот получалось: или усы не от этого лица, или глаза не от него. Глаза, однако же, — зеркало души, про такие глаза думать нехорошо никому не хотелось, и оттого большинство решило про себя: чужие на этом строго-приветливом лице, разумеется, усы. А уж как их занесло на него — то одному богу известно.