Андрей Соболь: творческая биография - Диана Ганцева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это может быть отчаяние Петьки Королькова, который очнулся от дурного сна своей прошлой жизни, но и в настоящем «света покуда не видать» («Ростом не вышел», I, 246), или отчаяние Менделя, не умеющего «связать два конца своей надвое расколотой жизни», — то отчаяние, которое приходит с пониманием своей неполноценности и обделенности, с осознанием неразвитости или даже отсутствия определенных душевных способностей. Петька Корольков, в свое время обделенный любовью матери, вниманием отца, лишенный нормального детства, оказывается органически неспособным любить и понимать других. А Мендель, вырванный из родной ему среды и оставшийся без ее поддержки, вынужденный выживать во враждебном ему обществе, практически утрачивает способность к проявлению сочувствия и любви, пряча их в самой глубине своей души. Битые жизнью, эти герои усваивают простую истину: «Никого знать не хочу, а не тронь меня — кусаюсь!» («Ростом не вышел», I, 230). Однако выживая физически, они губят свою душу, утрачивают морально-нравственные ценности. Осознание этой духовной гибели и отчаянная попытка избежать ее и становятся обычно кульминацией сюжета, разрешаясь в финальной реплике героя. Пытается вернуться к истокам Мендель: «В общую… О-о-о… В камеру… Такую… где побольше… евреев…» («Мендель-Иван», 119), и требует светлой правды Петька Корольков.
Но это может быть отчаяние Александра, который осознал непримиримое противоречие абстрактного и конкретного, за безликой возможностью еврейского погрома в ответ на убийство губернатора евреем почувствовал боль своего народа и осознал бессмысленность этой жертвы. Или отчаяние героев повести «Люди прохожие», которые, каждый по-своему, прозревают несовместимость любви к человечеству и любви к человеку. Когда два противоположных полюса сознания героя-повествователя — «я никого не люблю» и «быть может, слишком люблю людей» (I, 86) — оказываются двумя сторонами одной медали, а Митя Тихоходов мучительно выбирает единственно правильный путь из двух возможных: «Вот оставил я Зину… жену свою. Говорю: идет строительство новой жизни, и в него ухожу. А неподалеку от меня человек мучается, а я не остался с ним. А, быть может, вся святость в том, чтобы одну душу облегчить, одной помочь, в одной раствориться, а не витать… над людьми, живыми людьми, у которых и желанья живые, и боль живая» (I, 114).
Предельную остроту ситуация прозрения героя обретает в рассказе «Мои сумасшедшие» (1913), который во многом оказался провидческим. Проблематика рассказа раскрывается уже в статусе героя — еврея, агитатора-бундовца, ныне находящегося на излечении в доме для умалишенных. Таким образом сразу можно предположить развитие национальной и революционной темы.
Сам рассказ представляет собой исповедальный монолог героя, обращенный к лечащему врачу-еврею. Если национальная принадлежность героя выясняется из контекста, то национальность доктора и сумасшедших, о которых пойдет речь, акцентируется с первых строк: «…Доктор, я звал вас вчера несколько раз, но вы не приходили. Почему?.. Пришел другой доктор — русский. Правда, он очень хороший человек, но он не еврей и поэтому не сможет меня понять. Не поймет и не поверит, а вы поймете. На чем мы с вами, доктор, в прошлый раз остановились? Да, — на сумасшедших из местечек!» («Мои сумасшедшие», 5). Чем не хрестоматийное подтверждение расхожего определения русско-еврейской литературы как литературы, которую создает еврей для евреев и о евреях на русском языке? Однако постоянное подчеркивание «еврейскости» описываемого в рассказе («еврейские глаза», «еврейское местечко», «еврейские девушки», «еврейские дети» и т. д.) дает неожиданно обратный эффект. При всей еврейской маркированности текста большинство представленных в рассказе ситуаций вполне узнаваемы для русского читателя: «Скучно! На маленьком вокзале местная интеллигенция: сестра резника, племянница раввина, брат фельдшера. И все ждут нового человека. У девушек красные зонтики, на мужчинах чесунчевые косоворотки» (10). Обычное российское захолустье, с его провинциальной скукой и вечным, почти болезненным вниманием ко всякому происшествию. Но то, что это не просто российская провинция, а еврейское местечко придает особую значимость словам о товарище, который «привезет брошюрки, листовки» и «расскажет… расскажет про новые дали» «им, запертым» (10–11). Запертым в буквальном смысле этого слова — в пределах черты оседлости и процентной нормы (на проживание, получение образования, трудоустройство). Таким образом, в этом рассказе «еврейская тема» не просто становится центральной, как во многих произведениях А. Соболя 1910х годов, но придает совершенно особое звучание общегуманистическим проблемам.
Здесь мы не найдем специфических соболевских аспектов «еврейской темы» — вопроса о евреях в русской революции, проблемы самоидентификации и ассимиляции. И дело не в том, что сами проблемы для автора уже не актуальны, а в том, видимо, что узко-национальный подход слишком их ограничивает. Вопрос о евреях в революции меркнет рядом с вопросом о смысле и целесообразности революции как таковой. А проблема национальной самоидентификации перерастает в проблему ценности отдельной человеческой личности, ее уникальности и неповторимости, проблему права человека быть самим собой.
Причина сумасшествия героя не в том, что во время своего агитационного марафона он все больше проникается бедами и несчастьями своего народа, как это произошло, например, с Шолом-Меером-банкиром, который теперь собирает «сморщенные, точно осенние листья» бумаги, искренне веря, что «это векселя всех евреев, и если христианский суд заплатит по ним, то уничтожится черта оседлости, прекратятся погромы…» (9). Этот революционно настроенный молодой человек сходит с ума потому, что однажды, агитируя очередную девушку с длинной косой, понимает: «не нужны ей сейчас ни Бебель, ни Лассаль, а нужно взять ее маленькую смуглую руку и сказать: — Идем! Увести ее из местечка на большой простор, чтобы широко раскрылись девичьи глаза…» (8); потому что оказывается, что все его «доклады — мертвые» (13), что всеми своими агитационными речами он, такой образованный и рассудительный, «не в силах сдернуть темный покров, чтобы сейчас же, а не когда-нибудь, пробился свет» (15). Герой осознает свое бессилие рядом с простым сумасшедшим Давидом из местечка Вицаны, который «васильками избивал филистимлян»: «…люди спят в душных домиках, люди по утрам торчат в своих лавчонках, перебирают тесемки, торгуют колесной мазью, обманывают друг друга, дрожат над каждой копейкой. И молятся Богу. О чем? Знаете, доктор? — об успешной торговле. Богу говорят про колесную мазь, про вздорожание керосина… А вокруг качаются колосья — золотые палочки, которые Бог разбрасывает по земле, когда ему весело… И когда мой сумасшедший приносит васильки и, блаженно улыбаясь, раздает их