GA 5. Фридрих Ницше. Борец против своего времени - Рудольф Штайнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Самые кричащие противоречия не пугают Ницше, когда речь идет о том, чтобы уничтожить какое‑либо направление мысли, какое‑либо культурное явление. Когда в «Антихристе» в 1888 г. он задался задачей изобразить вредоносность христианства, он противопоставил его более древним культурным явлениям следующими словами: «Весь труд античной культуры{54} напрасен: у меня нет слов, чтобы выразить чувства по поводу такой чудовищности… К чему греки? К чему римляне? — Все предпосылки для ученой культуры, все научные методы были уже в наличии, уже было сформировано несравненное искусство хорошего чтения — эта предпосылка к культурной традиции, к единству науки; естествознание в союзе с математикой и механикой уже направлялись к цели по кратчайшему пути — у чутья на факт, этого последнего и ценнейшего из всех чувств, имелись свои школы, своя уже многовековая древняя традиция!… И все это похоронено не природной катастрофой, приключившейся за одну ночь!… Нет, это уничтожено коварными, скрытными, незримыми, малокровными вампирами! — Достаточно почитать какого угодно христианского агитатора, к примеру, святого Августина, чтобы понять, чтобы почуять, что за гнусные типы оказались в результате наверху» («Собрание сочинений», т. VIII, с. 307–308). Искусство чтения Ницше принципиально презирал — вплоть до того самого момента, когда он принялся его защищать, дабы ополчиться на христианство. Довольно будет привести лишь одно из его высказываний об этом искусстве: «Теперь мне совершенно ясно, что запись одной–единственной строки, которая заслуживает быть прокомментированной учеными последующей эпохи, перевешивает заслуги величайшей критики. Филологам свойственна глубокая заурядность. Исправление текстов — это занимательная работа для ученых, все равно как разгадывание ребусов; но никакой особенной важности придавать этому не следует. Было бы худо, когда бы античность обращалась к нам не столь отчетливо, поскольку под ногами бы мешались миллионы и миллионы слов!»(«Собрание сочинений», т. X, с. 341). А вот что говорит Ницше относительно союза чутья на факт с математикой и механикой в 1882 г., в своей «Веселой науке»: «То, что справедлива лишь такая интерпретация мира,… которая допускает лишь пересчеты и расчеты, зрение и осязание и ничего больше — это полнейшая глупость и простодушие, при условии что это не случай душевного заболевания и кретинизма». «Действительно ли мы собираемся низвести бытие до упражнений в вычислении по таблицам и математического изоляционизма» («Веселая наука», § 373).
III
Несомненно, у Ницше наблюдается определенная бессвязность представлений. Там, где уместны были бы исключительно логические понятийные ассоциации, мы видим у него ассоциативные ряды, которые основываются на чисто внешних, случайных особенностях, например, словесном созвучии или же метафорических соответствиях, не играющих роли там, где используются понятия. В «Заратустре» говорится следующее: «Уподобьтесь‑ка вы у меня ветру, когда он низвергается из своих горных пещер: под свою дудку желает он плясать, и морщить и колебать море своими стопами. Тот, кто дает крылья ослам и доит львиц, — хвала этому благому неукротимому духу, налетающему вихрем на всяческое теперь и Всяческую чернь, который враг всем этим умникам и крючкам, всем этим вялым листикам и сорнячкам: хвала этому благому свободному буревому духу, который пляшет по болотам и заботам, словно на лужайках! Который ненавидит весь этот помоечный сброд, всю эту жалкую унылую породу: будь прославлен этот всех свободных духов дух, улыбчивый вихрь, плюющий в зенки всей этой мрачновзглядой нечисти смачносрачной пылью!» («Собрание сочинений», т. VI, с. 429 сл.){55}. В «Антихристе» имеется следующая мысль, где употребленное в совершенно внешнем значении слово «истина» дает повод для ассоциации идей в весьма важном месте: «Нужно ли мне еще говорить, что во всем Новом Завете попадается всего только один–единственный персонаж, которому подобает воздать хвалу? Пилат, римский наместник. Отнестись к еврейскому шахермахерству всерьез — нет на это его согласия. Евреем больше, евреем меньше — какая разница?… Благородная насмешка римлянина, перед которым имеет место бесстыдное злоупотребление словом «истина», обогатила Новый Завет единственным выражением, имеющим ценность…, которое является его критикой и даже полным его изничтожением: «Что есть истина!»…» («Собрание сочинений», т. VIII, с. 307–308). В число бессвязных ассоциативных рядов попадает тот случай, когда в книге «По ту сторону добра и зла» в конце рассуждения относительно ценности немецкой культуры мы находим следующий период, призванный здесь значить нечто большее, нежели упражнение в плетении словес: «Со стороны народа вполне разумно, когда он подает себя и глубоким, и нерасторопным, и добродушным, и честным, и несмышленым, и более того — заставляет себя таким считать: он мог бы даже — быть глубоким! Напоследок: следует воздать по чести его прозванию, ведь не напрасно его именуют «tiusche» — народом, народом–обманщиком…»{56}.
Чем больше занимаешься идейным развитием Ницше, тем прочнее становится убеждение, что повсюду здесь присутствуют отклонения от того, что еще можно как‑то психологически объяснить. Склонность к изоляции, к тому, чтобы отгородиться от внешнего мира, глубоко укоренена в его духовной конституции. Достаточно характерно высказывается он на этот счет в том же «Ессе homo»: «Мне свойствен совершенно жуткой раздражимости инстинкт чистоплотности, так что я физиологически воспринимаю, да что там — обоняю — близость или — как бы выразиться? — самое нутро, «потроха» всякой души. Эта раздражимость наделила меня психологическими щупальцами, которыми я ощупываю всякую тайну и получаю над нею власть: слои сокрытой грязи в глубине многих характеров, обусловленные, быть может, скверной кровью, однако замазанные образованием, становятся мне видны уже при первом соприкосновении. Если мои наблюдения верны, такие непереносимые для моей чистоплотности натуры, уже со своей стороны, воспринимают предупредительность моего отвращения; это не придает им благоухания… Вследствие этого в общении с людьми мне не дается даже малого испытания терпения; моя гуманность состоит не в том, чтобы прочувствовать то, каков человек, но пытаться вытерпеть это его ощущение… Моя гуманность — это постоянное самопреодоление. Однако мне необходимо одиночество, т. е. исцеление, возврат к самому себе, дыхание свободного легкого игривого воздуха… Отвращение к людям, к «сброду» всегда было величайшей для меня опасностью» (М. G. Conrad «Ketzerblut» [М. Г. Конрад «Еретическое семя»], S. 183 f.). Подобные устремления лежат в основе учений Ницше в «По ту сторону добра и зла» и целого ряда прочих его идей. Он желает воспитать касту благородных людей, которые будут устанавливать собственные жизненные цели из сферы полного своего произвола. А вся история для него — это всего только средство вышколить такие вот немногочисленные властные натуры, которые будут пользоваться нсей прочей человеческой массой как средством для своих целей. «Люди так и будут совершенно не понимать животных хищников и хищников–людей (к примеру, Чезаре Борджа), не понимать «природу», пока продолжат выискивать «патологию», лежащую в основе этих созданий, наиздоровейших среди всех тропических чудовищ и выродков, а то и примутся искать некий прирожденный их душе «ад», — как это делали до сих пор почти все моралисты», — говорится в § 197 «По ту сторону добра и зла». Существенный признак подлинной аристократии Ницше усматривает в том, что она «совершенно сознательно идет на принесение в жертву бессчетного количества людей, которых ради нее оказывается необходимо уценить и унизить до неполноценных, до рабов, до простых орудий» («По ту сторону добра и зла», § 258). Здесь же берет начало и граничащие с жестокосердием суждения Ницше по социальным вопросам. По его мысли, рабочие должны оставаться стадом, их не следует воспитывать так, чтобы они рассматривали себя в качестве цели. «Инстинкт, в соответствии с которым рабочий оказывается мыслимым как сословие, мыслимым для самого себя, этот инстинкт оказался напрочь сметенным по причине безответственнейшей безголовости. Рабочего сделали пригодным для воинской службы, ему дали право объединений, политическое право голоса: удивительно ли в таком случае, что теперь уже рабочий воспринимает свое существование как чрезвычайное (а с точки зрения нравственности, как противоправное) положение? Но спросим еще раз: чего же мы хотим? Если нам угодна цель, должно быть угодно и средство: если нам потребны рабы, очень глупо воспитывать их господами» («Собрание сочинений», т. VIII, с. 153){57}.
На последнем этапе творчества Ницше окончательно поставил собственную персону в центр всего мироздания. «Это книга очень и очень немногих. Быть может, никто из них еще не родился. Ими могут быть те, что понимают моего Заратустру: да и как бы мог я вожжаться с теми, у кого уже сегодня отрастают уши, чтобы слышать? Лишь послезавтра — мое. Кто‑то родится и после моей смерти. Условия, при которых меня поймут, и даже поймут с необходимостью — я слишком хорошо их знаю… Новые уши для новой же музыки. Новые глаза для самого дальнего. Новая совесть для истин, остававшихся доныне немыми… Что же! Только они и являются моими читателями, моими настоящими читателями, и что за дело до прочих? Прочие — это всего лишь человечество. Нужно превзойти человечество — силой, душевной высотой, презрением, наконец…» («Собрание сочинений», т. VIII, с. 215 сл.){58}. И когда напоследок Ницше отождествляет себя с Дионисом, это всего лишь нарастание такого рода представлений.