История одного преступления - Виктор Гюго
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Замолчите!
Народный депутат, немного озадаченный, попросил объяснений.
— Замолчите, — повторил надзиратель, — или я вас упрячу в карцер.
Этот тюремщик говорил с заключенными тем же языком, каким переворот говорил с нацией.
Однако Эмиль Леру по своей упрямой привычке к парламентаризму попробовал настаивать.
— Как! — сказал он. — Неужели я не могу отвечать на сигналы, которые мне подают двое моих коллег!
— Хороши коллеги! — возразил тюремщик. — Это два вора. — И он со смехом закрыл за собой дверь.
Это и в самом деле были два вора, между которыми Эмиль Леру был не распят, но заперт.
Тюрьма Мазас так хитроумно построена, что из одной камеры в другую слышно каждое слово. Следовательно, несмотря на одиночные камеры, полной изоляции там нет. Поэтому строгая и жестокая логика тюремного режима требует безусловного молчания. Что делают воры? Они придумали систему перестукивания, против которой тюремный режим бессилен. Эмиль Леру просто прервал начатый разговор.
— Дайте же нам попетюкать, [7] — крикнул ему его сосед, вор, которого за это восклицание посадили в карцер.
Так жили депутаты в Мазасе. Вдобавок, согласно правилам одиночного заключения, им не давали ни одной книги, ни листка бумаги, ни пера, им даже не полагалось обычной часовой прогулки по тюремному двору.
Как мы только что видели, воров тоже сажают в Мазас. Но тем из них, кто знает какое-нибудь ремесло, разрешают работать, грамотным дают книги, тем, кто умеет писать, предоставляют чернила и бумагу; всем полагается часовая прогулка, необходимая для здоровья и разрешенная тюремными правилами.
Депутатам — ничего. Изоляция, полное уединение, молчание, темнота, холод, «такая скука, что можно сойти с ума», как сказал Ленге, говоря о Бастилии.
Целый день сидеть на стуле, скрестив руки, поджав ноги! Вот все, что им оставалось делать.
А постель? Разве нельзя было полежать?
Нет.
Постели не было.
В восемь часов вечера в камеру являлся надзиратель; войдя, он протягивал руку к полке под потолком и доставал оттуда какой-то сверток. Это был гамак.
Повесив, укрепив и натянув его, тюремщик желал заключенному доброй ночи.
На гамаке было шерстяное одеяло, иногда тюфяк толщиной в два пальца. Завернувшись в это одеяло, узник пытался заснуть, но напрасно: всю ночь он дрожал от холода.
Но на другой день? Разве не мог он до самого вечера пролежать в гамаке?
Отнюдь нет.
В семь часов утра опять приходил надзиратель, желал депутату «доброго утра», заставлял его встать, скатывал гамак и клал его в нишу под потолком.
Но можно же было самовольно взять гамак, развернуть его, повесить и снова лечь?
Конечно, но за это сажали в карцер.
Таков был порядок. Ночью полагалось лежать в гамаке, днем — сидеть на стуле.
Будем, однако, справедливы. Кое-кто получил кровать, например, Тьер и Роже (от Севера). Греви кровати не дали.
Мазас — тюрьма передовая; несомненно, Мазас нельзя сравнить с венецианскими «пьомби» и подводной темницей Шатле. Мазас — создание филантропов-доктринеров. Однако несомненно, что Мазас оставляет желать лучшего. Скажем прямо, с известной точки зрения мы не очень огорчены кратковременным пребыванием изготовителей законов в одиночных камерах Мазаса. Провидение, по-видимому, принимало некоторое участие в перевороте. Посадив законодателей в Мазас, оно хотело их кое-чему научить. Отведайте вашей собственной стряпни! Пусть те, кто строит тюрьмы, сами в них посидят.
XVI
Происшествие на бульваре Сен-Мартен
Когда мы с Шарамолем по пустынной, круто поднимающейся в гору улице Бланш подъехали к дому № 70, у дверей расхаживал взад и вперед человек, одежда которого походила на форму унтер-офицера флота. Привратница, узнав нас, обратила на него наше внимание.
— Ну! — сказал Шарамоль. — Человек, который так прогуливается, и в таком странном наряде, не может быть шпионом!
— Дорогой коллега, — возразил я ему, — Бедо доказал, что полиция глупа.
Мы поднялись по лестнице. В гостиной и смежной с ней маленькой передней толпились депутаты и много других людей, не имевших отношения к Собранию. Здесь было несколько бывших членов Учредительного собрания, среди них Бастид и кое-кто из журналистов демократического направления. «Насьональ» представляли Александр Рей и Леопольд Дюрас, «Революсьон» — Ксавье Дюррье, Васбантер и Ватрипон, от «Авенман де Пепль» был один только А. Кост, так как все остальные редакторы «Авенман» сидели в тюрьме. Присутствовали около шестидесяти членов левой, и среди них Эдгар Кине, Шельшер, Мадье де Монжо, Карно, Ноэль Парфе, Пьер Лефран, Бансель, де Флотт, Брюкнер, Ше, Кассаль, Эскирос, Дюран-Савуайя, Иван, Карлос Форель, Этшегуайен, Лабрус, Бартелеми (от Эры-и-Луары), Югенен, Обри (от Севера), Малардье, Виктор Шоффур, Белен, Рено, Бак, Версиньи, Сен, Жуаньо, Брив, Гильго, Пеллетье, Дутр, Жендрие, Арно (от Арьежа), Реймон (от Изеры), Брийе, Мень, Сартен, Рейно, Леон Видаль, Лафон, Ламарг, Бурза, генерал Рей.
Все стояли. Слышались отрывки разговоров. Леопольд Дюрас только что рассказал о том, как оцепили кафе Бонвале. Жюль Фавр и Боден писали, сидя за столиком в простенке. Перед Боденом лежал открытый экземпляр конституции, он переписывал 68-ю статью.
Когда мы вошли, разговоры стихли; нас стали расспрашивать: «Ну как? Что нового?»
Шарамоль рассказал о том, что произошло сейчас на бульваре Тампль, и о совете, который он счел своим долгом дать мне. Его одобрили.
Со всех сторон посыпались вопросы: «Что же предпринять?» Я взял слово.
— Ближе к делу! — сказал я. — Луи Бонапарт успешно наступает, а мы теряем свои позиции, или, лучше сказать, в его руках пока еще все, у нас же до сих пор — ничего. Нам с Шарамолем пришлось расстаться с полковником Форестье. Я сомневаюсь в успехе его начинания. Луи Бонапарт делает все, чтобы уничтожить наше влияние. Нам нужно выйти из мрака. Нужно дать знать о нашем присутствии. Нужно раздуть этот начинающийся пожар, искру которого мы видели на бульваре Тампль. Нужно издать прокламацию, пусть кто угодно напечатает ее и кто угодно расклеит, ню это необходимо! И немедленно! Что-нибудь краткое, резкое и энергичное. Не нужно фраз! Десяток строк, призыв к оружию! Мы — это закон: бывают дни, когда закон должен призвать к восстанию. Закон, объявляющий изменника вне закона, — это великое и страшное дело. Совершим его.
Меня прервали крики: «Верно, верно, прокламацию!» — «Диктуйте! Диктуйте!»
— Диктуйте, — сказал мне Боден, — я буду писать.
Я продиктовал:
«К народу
Луи-Наполеон Бонапарт — изменник.
Он нарушил конституцию.
Он клятвопреступник.
Он — вне закона».
Со всех сторон раздались крики:
— Правильно! Объявите его вне закона! Продолжайте!
Я стал диктовать дальше. Боден писал:
«Депутаты-республиканцы напоминают народу и армии статью шестьдесят восьмую…»
Меня перебили:
— Приведите ее полностью.
— Нет, — возразил я, — это будет слишком длинно. Нужно что-то такое, что можно было бы напечатать на открытке, приклеить облаткой и прочитать в одну минуту. Я приведу статью сто десятую, она короткая и содержит призыв к оружию.
Я продолжал:
«Депутаты-республиканцы напоминают народу и армии статью шестьдесят восьмую и статью сто десятую, которая гласит: «Учредительное собрание доверяет охрану настоящей конституции и прав, освященных ею, патриотам-французам».
Народ, отныне и навсегда пользующийся правом всеобщего голосования, не нуждается ни в каком монархе, который возвратил бы ему это право, и сумеет покарать мятежника.
Пусть народ исполнит свой долг. Народ возглавляют депутаты-республиканцы.
Да здравствует республика! К оружию!»
Раздались рукоплескания.
— Подпишем все, — сказал Пеллетье.
— Нужно поскорее найти типографию, — прибавил Шельшер, — и сейчас же расклеить прокламацию.
— До наступления темноты, теперь дни короткие, — добавил Жуаньо.
— Сейчас же, сейчас же, несколько копий! — раздались голоса.
Боден, молчаливый и проворный, успел уже снять две копии с прокламации.
Один молодой человек, редактор провинциальной республиканской газеты, выступил из толпы и сказал, что если ему сейчас же дадут текст, через два часа прокламация будет расклеена на всех парижских улицах.
Я спросил его:
— Как ваша фамилия?
Он ответил:
— Мильер.
Мильер! Вот при каких обстоятельствах это имя впервые появилось в мрачные дни нашей истории. Я как сейчас вижу этого бледного молодого человека, его проницательный и вместе с тем задумчивый взгляд, кроткий и в то же время сумрачный профиль. Его ожидали смерть от руки убийцы и Пантеон; слишком мало известный для того, чтобы покоиться в этом храме, он был достоин того, чтобы умереть на его пороге.