На языке врага: стихи о войне и мире - Александр Михайлович Кабанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
неужели и здесь от любви устают
и любовь отвечает им тем же?
«Непокорные космы дождя, заплетенные как…»
Непокорные космы дождя, заплетенные как
растаманские дреды, и сорвана крышка с бульвара,
ты прозрачна, ты вся, будто римская сучка, в сосках,
на промокшей футболке грустит о тебе Че Гевара.
Не грусти, команданте, еще Алигьери в дыму,
круг за кругом спускается на карусельных оленях,
я тебя обниму, потому что ее обниму,
и похожа любовь на протертые джинсы в коленях.
Вспоминается Крым, сухпайковый, припрятанный страх,
собирали кизил и все время молчали о чем-то,
голышом загорали на пляже в песочных часах,
окруженные морем и птичьим стеклом горизонта.
И под нами песок шевелился, и вниз уходя,
устилал бытие на другой стороне мирозданья:
там скрипит карусель, и пылают часы из дождя,
я служу в Луна-парке твоим комиссаром катанья.
«Вязнет колокол, мерзнет звонарь…»
Вязнет колокол, мерзнет звонарь,
воздух – в красных прожилках янтарь,
подарите мне эту камею
и проденьте цыганскую нить,
я не знаю, по ком мне звонить,
и молчать по тебе не умею.
Пусть на этой камее – живут,
и за стенкой стучит «Ундервуд»,
пусть на ней зацветает картофель,
и готовит малиновый грог —
так, похожий на женщину, Бог,
на знакомую женщину в профиль.
«Есть в слове «ресторан» болезненное что-то…»
Есть в слове «ресторан» болезненное что-то:
«ре» – предположим режущая нота,
«сторан» – понятно – сто душевных ран.
Но, почему-то заглянуть охота
в ближайший ресторан.
Порой мы сами на слова клевещем,
но, Господи, как хочется словам —
обозначать совсем иные вещи,
испытывать иные чувства к нам,
и новое сказать о человеке,
не выпустить его из хищных лап,
пусть цирковые тигры спят в аптеке,
в аптеке, потому что: «Ап!»
У темноты – черничный привкус мела,
у пустоты – двуспальная кровать,
«любовь» – мне это слово надоело,
но, сам процесс, прошу не прерывать.
«Над Марсовым полем – звезды керосиновый свет…»
Бахыту Кенжееву
Над Марсовым полем – звезды керосиновый свет,
защитная охра, потертый вишневый вельвет,
идешь и не плачешь, не плачешь, не плачешь, не пла…
…из холода, солода и привозного тепла.
Еще Инженерного – дынный не виден фасад,
и жизнь одинока, и это она – наугад
меня выбирала, копаясь в кошачьем мешке,
без всяческих выгод, не зная об этом стишке.
Когтистая музыка, книжное перевранье,
попробуйте, твари, отклеить меня от нее,
попробуйте звукопись, летопись, львиные рвы,
салат Эрмитажа, селедочный отблеск Невы.
Нас может быть трое на Марсовом поле: пастух,
и мячик футбольный, в кустах испускающий дух —
забытый, забитый – в чужие ворота, и тот,
который звезду над воинственным полем пасет —
Петром привезенный, с Кенжеевым накоротке,
пастух-африканец, сжимающий пряник в руке.
На Марсовом поле – трофейный горчит шоколад,
и смерть – одинока, и это она – наугад,
ко мне прикоснулась, и больше не тронула, нет,
а лишь погасила звезды керосиновый свет.
Достоевский
Сквозь горящую рощу дождя, весь в березовых щепках воды —
я свернул на Сенную и спрятал топор под ветровкой,
память-память моя, заплетенная в две бороды,
легкомысленной пахла зубровкой.
И когда в сорок пять еще можно принять пятьдесят,
созерцая патруль, обходящий торговые точки —
где колбасные звери, как будто гирлянды висят
в натуральной своей оболочке.
А проклюнется снег, что он скажет об этой земле —
по размеру следов, по окуркам в вишневой помаде,
эй, Раскольников-джан, поскорей запрягай шевроле,
видишь родину сзади?
Чей спасительный свет, не желая ни боли, ни зла,
хирургической нитью торчит из вселенского мрака,
и старуха-процентщица тоже когда-то была
аспиранткой филфака.
Под наволочкой
Каравайчук проветривал рояль,
похожий на отрезанное ухо,
а за окном потрескивала сухо
неоновая вывеска «Халяль»,
он думал: «Что такое – валасухо,
зачем слова сливаются в печаль?»
Каравайчук, не поднимая век:
пил медленную водку из фужера,
и воздух, захмелевший от кошера,
вдыхал совсем другой – Каравайгек,
как Навои, лишенный Алишера,
и все-таки, по-прежнему, узбек.
Который аксакал и старожил,
а был ли мальчик киевский на свете,
отчалил в Питер, где побыть решил
волшебницей, старушкою в берете?
Он снял берет, он наволочку сшил,
надел ее на голову планете.
И я узрел ненадобность вещей,
и отзвучал фальшивый блеск эмали,
…а помнишь мы ходили без ушей,
и стекловату к ранам прижимали?
«На Страстной бульвар, зверь печальный мой…»
На Страстной бульвар, зверь печальный мой,
где никто от нас – носа не воротит,
где зевает в ночь сытой тишиной
сброшенный намордник подворотни.
Дверью прищемив музыку в кафе,
портупеи сняв, отупев от фальши,
покурить выходят люди в галифе,
мы с тобой идем, зверь печальный, дальше.
Где натянут дождь, словно поводок:
кем? – не разобрать царственного знака,
как собака, я – до крови промок,
что ж, пойми меня, ведь и ты – собака.
Сахарно хрустит косточка-ответ:
(пир прошел, объедки остаются смердам)
если темнота – отыщи в ней