Горькие лимоны - Лоренс Даррел
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что случилось потом, знали все, и хором спели припев…"
("Осиротелое царство" Патрика Балфура)Очень скоро вверх по узким улицам деревни поползли вереницы мулов, груженных скрипучими коробами с полым бетонным кирпичом или с пыльными мешками цемента; из наблюдательного пункта, который я устроил себе в лимонной роще на склоне горы, значительно выше аббатства, можно было с высоты птичьего полета смотреть затем, как они скользят и спотыкаются на каменистом подъеме. С той зачарованной тенистой поляны сплошь поросшей цикламенами, где я теперь проводил день за днем, они казались цепочкой муравьев, которые спешат домой, в муравейник, и у каждого в челюстях — зернышко пшеницы.
Весна плавно перетекла в лето; скоро на старых токах начнут веять пшеницу, а это значит, наконец освободятся те мастера, на которых я возложу ответственность за перестройку балкона и за новые окна. С некоторыми из них я уже встречался: под номером первым шел Талассинос, "Мореход", тихий и серьезный человек с аккуратно подстриженными усами. Ему было чуть за сорок, и во время работы выражение лица у него было всегда одно и то же: очень важное и очень прозаическое. Тем больше я удивился, поймав его на маленькой фантазии весьма оригинального свойства: каждое воскресенье он появлялся в кофейне в костюме собственного изобретения — высокие сапоги из мягкой замши, бриджи и клетчатая твидовая куртка, к которой прилагались крахмальный воротничок и совершенно американский по стилю галстук, на котором была от руки нарисована объятая языками пламени танцовщица. Публику подобный наряд повергал в восторг, а Талассинос носил его с видом человека, который разбирается в такого рода вещах, и знает себе цену.
Маленький Лоизус — "Медведь" — был столпом местной церковной общины и вообще человеком очень серьезным. Манеры сразу выдавали в нем церковного служителя, а речь состояла из серии произносимых тихим, неуверенным тоном незаконченных фраз — как будто время от времени заедало ключ телеграфиста, выстукивающего морзянку. Он был одержим утомительным морализаторским инстинктом "деревенского романа"; более того, он стремился всегда и во всем доходить до первооснов. Если, к примеру, вы просили его сделать оконную раму, он, облизнув губы, мечтательным тоном начинал вещать:
— У древних греков окно представляло собой просто дыру в стене. Вопрос освещения для них…
И так далее. И только обосновав платоновскую идею окна и проследив ее эволюцию у финикийцев, венецианцев, индусов и китайцев, он возвращался на твердую почву настоящего и добавлял:
— А сделать этого я не могу, потому что у меня сломался рубанок.
Но человек он был душевный и трудолюбивый, и у него была забавная привычка высовывать язык, когда он пытался заставить нивелир совместить реальную поверхность с платоновской идеей горизонтальности — что почти никогда ему не удавалось.
Еще одним из моих новых знакомых с выраженными идиосинкразиями был мистер Мёд. Он был высокий, худой и очень близорукий; по деревне он передвигался, изящно покачиваясь из стороны в сторону и производя руками изящные жесты, которые тут же вызывали в памяти какую-нибудь светскую львицу эпохи мадам Рекамье[39]. Его удлиненное смуглое лицо с тусклыми глазами хранило неизменное выражение затаенного тихого счастья. Он был могильщиком; но поскольку в деревне никто не умирал, у него была масса свободного времени, которое он посвящал углубленному самоанализу, а поскольку человеку нужно еще и чем-то питаться, то он обратил свои таланты на рытье выгребных ям по заранее оговоренной цене за кубометр. Он был философ сточных вод.
— В чем смысл жизни? — спросил он меня однажды не слишком внятно, но тоном вполне трагическим.
— Все входит сюда, — он поднес к губам бутылку с вином и сделал большой глоток, — а выходит туда.
И он ткнул пальцем в яму, которую как раз копал.
— И что все это значит?
Бедный мистер Мёд! Знал бы он как часто я сам размышлял над этой загадкой.
Все эти люди, наряду с Андреасом и Михаэлисом, были первыми, кто познакомил меня с историей Кипра. Дня не проходило, чтобы я не узнал чего-то нового о прошлом острова; каждый из них, как умел, вытаскивал из запасников коллективной памяти фрагмент за фрагментом, добавляя его к той огромной бесформенной мозаике, которую начал выкладывать для меня Панос. Лучшего способа учиться я не знаю — поскольку источники мои излагали материал своими собственными словами, да еще и разыгрывали его в лицах. Я уже никогда не сумею представить себе святого Варнаву, клеймящего голых язычников в Пафосе или возносящего молитву Господу с просьбой разрушить древний храм Афродиты, не вспомнив при этом курчавых усов Михаэлиса (он опускает лохматую голову в молитвенном жесте) или его сверкающих гневом глаз, когда он обращался к язычникам с теми же самыми словами, которые прозвучали когда-то из уст святого:
— Эй вы, те, что разгуливают повсюду подобно ощипанным курам, открывши срам свой перед Небесами… как вам не стыдно?
Гром небесный он тоже показывал весьма наглядно: подняв руки вверх и сжав в кулаки, он с ужасом вглядывался в озарившее небо от края до края сияние Господне.
— Бумм! — прогремел святой, а потом еще и еще раз: — Бумм! Бумм!
Тут он разводил судорожно сжатые руки в стороны и медленно оглядывал лежащие вокруг развалины — результат молитвы святого Варнавы, с жалостью, недоумевая, что же произошло, поднимал то голову, то руку убитых громом язычников только для того, чтобы убедиться, что все они действительно умерли. И в самом деле, умерли. Головы и руки безжизненно падали обратно наземь. Все кончено! Позже, по дороге в Таммасос, Павел и Варнава остановились для скудной трапезы, состоящей из горсти маслин. Деревья, которые и сейчас еще стоят на этом месте, выросли из выплюнутых ими косточек. Когда Андреас однажды нанялся рабочим в Пафос, в разрушенном коровнике откопали конусообразный черный камень, древний идол Афродиты. По словам Андреаса, до сих пор раз в году ночью пафосские юноши ходят к храму, чтобы умастить его камни маслом и окропить миндальной водой, а женщины, которые хотят избавиться от бесплодия, оставляют там колечки и лоскуты, оторванные от нижних юбок.
Бог его знает, насколько все это соответствовало действительности, но для них это была чистейшей воды правда. А библиография Кипра настолько обширна и подробна, что наверняка об этом можно где-нибудь прочесть… Впрочем, чтение, как мне казалось, можно оставить на потом. Пока же я предпочитал узнать как можно больше из уст этих крестьян, с их странными, почти средневековыми представлениями о светлой и темной сторонах жизни, с их обостренным чувством драматической интриги. И, что удивительно, те самые истории, которые в их изложении звучали особенно неправдоподобно, на поверку оказывались реальностью: так, к примеру, рассказывая о древнем Кипре, Андреас как-то раз изобразил мне бегемота, который совершенно чаплинской походкой прогуливался по моему двору и объедал с кустов листья. Примерно через год я наткнулся на отчет палеонтологов, обнаруживших во время раскопок на Киренском кряже кости доисторического карликового гиппопотама. И есть своеобразная высшая справедливость в том, что они сами потом не верили мне, когда я рассказывал, что собственными глазами видел коричневого тюленя, лениво дрейфующего в теплой летней воде мимо маленькой мечети, возле которой я взял за обыкновение купаться.
Нет, не так уж часто они ошибались; и изложенные ими версии исторических событий обладали еще одним несомненным достоинством, подарив мне целую галерею образов, через которые помогали мне эти события интерпретировать: я до сих пор воочию вижу римского наместника Сергия, которого Михаэлис обращает в христианство — вот только лицо его навсегда сохранит для меня выражение наивного крестьянского изумления, с которым Марк, рабочий, ведавший у нас приготовлением строительного раствора, опершись на лопату, наблюдает за рассказчиком.
Это был еще и способ путешествовать, не трогаясь с места; точнее, сидя на месте, под оливой, с бидончиком вина под рукой. Михаэлис страдал от камня в почках, и его долгие скитания в поисках исцеления были сами по себе — целой сагой. Он взбирался на покрытую буйной растительностью вершину Олимпа[40], чтобы приложиться к чудотворной иконе в Кикко; тяжело дыша, он брел по пыльной дороге, проложенной через зеленую равнину к тому месту, где в одном сухом колодце неподалеку от Саламина обнаружили кости святого Варнавы. Он ходил за советом к мумифицированной голове святого мученика Гераклида, заключенной в стеклянный ящик, а потом дотрагивался пальцем до красного бархатного покрова, чтобы на пальце осталось немного праха от святых мощей, который затем нужно было вдохнуть через правую ноздрю — все без толку. Все вокруг настаивали на том, что рано или поздно ему придется ложиться под нож. Но он все равно никак не мог поверить в то, что островные чудотворцы обойдут его своими милостями, в конце концов, это же вам не какие-то там минеральные источники. (Об их сравнительных достоинствах я узнал от него же, причем проиллюстрировал он свой рассказ весьма выразительными гримасами — так что у каждого источника появилась сопроводительная картинка. Хуже всех оказался источник в Калопанайотисе, вода которого вызвала у него в животе вулканические процессы такой силы, по сравнению с которыми, судя по всему, даже молитва святого Варнавы показалась бы сущим пустяком. Он изображал терзавшее его внутренние спазмы, молотя кулаком о дверной косяк и добавлял при этом: "И вот такая канонада день и ночь, день и ночь, при том, что и выпил я не больше пинты".) Но в конце концов, избавление пришло; стоя на живописном обрыве в том месте, где начинается Ставровуни, он вознес молитву одной чудотворной святыне, которая, по его словам, заключала в себе частичку креста Раскаявшегося Вора, которого когда-то оплакала Елена, великая и добрая императрица. ("Императрица чего?" — "Я не знаю.") Потом во сне ему было велено два месяца не брать в рот ничего, кроме сока яблок и вишен, выращенных в Продромосе, вот от этого-то он и исцелился.