Калигула - Олег Фурсин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пришлось признать правоту раба, промолчать. И, в конце концов, надувательство трактирщика не самое страшное испытание в дороге. Отсутствие безопасности — куда большее зло, тем более ночью. От этого зла харчевня неплохое прибежище, на этом ее преимущества и кончаются. А что делать? Сами выбрали дорогу, сами по ней и идут…
Шумная, веселая, живая Капуя покорила Друзиллу. Она была в восторге от города. Здесь не приходилось особенно заботиться о том, что поесть. Знаменитые сыроварни города поставляли предмет своей гордости исправно. Молодой сыр в виде белых шариков, замоченных в рассоле, оказался потрясающе вкусен. Шарики были и маленькими, и размером с крупную черешню, и совсем большими. Можно было встретить сыр, заплетенный косичкой. Неизменным было одно — вкус. Говорили, что лучший сыр делается из молока черных буйволиц. Тонкая, блестящая, гладкая кожица. Слоистый. Вонзаешь в сыр зубы, течет белая жидкость… Объедение! Калигула, правда, предпочитал этот сыр копченым. И вообще, он предпочитал вовсе не сыр. Он хотел бы посетить гладиаторские школы, как в прошлое свое пребывание здесь. Прадед, Юлий, основал школу в Капуе когда-то. Здесь начинал свое гладиаторство проклятый богами и людьми Спартак!
— Рим, да и не только, Друзилла, он наш, вся страна наша, — говорил сестре Калигула. — Вот послушай. Род Юлиев ведет родословную от Аскания, сына Энея, троянского героя, так? Это знаешь даже ты, и знаешь, что сама Венера была матерью Энея. Асканий принял имя Юл, основал Альба-Лонгу. Тулл Гостилий разрушил Альба-Лонгу, и Юлии переехали в Рим.
— Почему это «даже я», Гай? Твой грамматик считал, что я ничуть не хуже тебя знаю историю, и сожалел, что я всего лишь женщина…
— То-то и оно, что сожалел, Друзилла, и я тебе тоже сочувствую, — отшучивался брат. — Но право, что за привычка у тебя выцедить из моих слов не самое главное, так, второстепенное для меня, и надуться потом, обидеться? Мы с тобой друзья, но привычка эта женская, и меня она злит!
— А меня злит твое пренебрежение, Калигула! Женщина у тебя как будто и не человек! Разве у нее нет права на особенные привычки, раз уж ты утверждаешь, что такие привычки есть?!
— Ну, ты не права, скорее, будто человек… Ладно, не злись, я шучу! Но послушай же, я ведь о другом! Капую ведь основал Капис, спутник Энея, его друг, его родственник, быть может, и дал городу свое имя. Снова мы, Юлии, Клавдии, мы!
Она рвала зубками однодневный сыр, смеялась, тоже говорила гордо: «Мы!»…
Ранним утром пятого дня своего путешествия они въехали в Геркуланум. Засветло не будил их Мемфий, сами проснулись, сами затормошили старика: скорей! В Геркулануме ждала их мать. И не спалось детям…
Встреча с Агриппиной, такая далекая, такая неосуществимая вначале, теперь оказалась совсем рядом, в пределах нескольких часов пути. Мемфий едва отбивался он понукающих его представителей семейства Клавдиев-Юлиев. Один говорил: «Скорей, старина! Да поторопи своего урода, что же он плетется, нелепое животное! Свет не видывал такого окраса и лени, сошлись в одной особи, надо же!». Другая пыталась смягчить: «Нет, Мемфий, Мальчик, конечно, хорош, и не хлещи ты его, не надо. Он старается! Может, сойти нам с Гаем да идти рядом, так быстрее, правда же?».
Мемфий едва отбивался, поминая отсутствие мужской выдержки в одном, напирая на женскую недалекую сущность в другой. Словно созданы эти женские ножки для пыльных дорог, надо же такое удумать. Чтоб по этим дорожкам ходить, надо с детства растоптать ногу, чтоб широкою стопою мерить пыль да грязь. Нечего тогда и рождаться госпожою, когда рабского труда хочется.
Друзилла возражала, поминала мать, которая и солдатской жизни не боялась. Мемфий вопрошал: «Так ради чего это делалось? Не из блажи, не по юношеской глупости. Ради отчизны да любимого мужа, и лишь в случаях необходимости. А как нет ее, необходимости, так и Агриппина, матушка ваша и наша, в покое зажила…»
Впрочем, как оказалось, нетерпеливое ожидание встречи не лишило молодых аппетита. И, завидев термополу[89], на въезде в Геркуланум, они уговорили старика остановиться. Тот поддался уговорам, но долго еще ворчал.
— Словно у матушки вашей не найдется, что поесть! Бывало, упрашивают вас, да как упрашивают, и чего только не подадут! На золоте, на серебре, с поклоном да уговором, а вы и смотреть не хотите. А тут ради пирожка с сыром да стакана подогретого вина ни себе, ни мне, старому, покоя нет! Уж довезти бы вас до матушки, передать на руки госпоже моей. Да уж, скажет она мне все, что думает! В такую дорогу девочку взял, а вот не сберег бы?
Никто Мемфия не слушал. Друзилла с Калигулой уже устроились у прилавка, облицованного кусками разноцветного мрамора. Пар выбивался из семи сосудов, встроенных в прилавок по самое горлышко. Пахло пряностями и медом. Улыбалась хозяйка, предлагала горячее, с пылу, с жару…
— В жаркую-то погоду, с утра-то самого, да горячего вина, — продолжал Мемфий ворчать, едва войдя в помещение. Что ж матушке-то стану говорить, когда учует запахи, — сокрушался он.
— А что, разве должны мужчины матерям отчитываться, пусть они и молоды? — удивилась хозяйка. Разве мы уж и не в Риме, где муж — это муж, пусть едва оперился, а коли сбросил претексту…
— А здесь некому ее и сбрасывать, — послышался густой, низкий голос из дальнего угла.
Обладатель голоса, грек, судя по чертам лица, из привычной для такого рода заведений когорты бродячих философов, был тщательно укутан в паллий[90]. И голова его была укрыта. А вот улыбку, мечтательную улыбку на лице, он не скрывал. И глаза его были прикованы к лицу Друзиллы.
— Женщины бывают слепы, — продолжал он. — Когда дело касается их денег, или имущества, или мужей, что, по их мнению, впрочем, одно и то же, тут они провидицы, и видят ясно. Но мир для них — потемки. И ты, Лелия, отнюдь не исключение, раз рассуждаешь о мужестве вот этих…
Он кивнул головой, указав на Друзиллу с Калигулой.
— Один слишком молод для мужества, но у него все впереди, другой для него не созреет, — заключил он, — причем никогда…
— Ой, молчал бы ты, Секунд! Залил себе глаза с утра, да так, что из угла и не выберешься! Думаешь, напустил на себя меланхолию, и никто не догадается, что пьян ты, пьян и глуп. С чего это ты с утра оскорбляешь моих гостей? Думаешь, раз ты постоялец мой, так я тебя и не выставлю? А вот и выставлю! И запросто, ради вот этих-то молодых людей, таких достойных, таких милых. А они не забудут Лелию, и мою термополу не забудут…
— Вот она, мелочная глупость женская, — отвечал ей грек. — Мне твоя термопола, что родная мать, и я ей вовек верен. А эти пташки — они в ней не только, что чужие… Они — чуждые. Не судите о птице по неяркому оперению ее, когда она не в полете. Подождите, когда она распахнет шире крылья. Может, разноцветье ее красок поразит вас в самое сердце…
Путешественники, все трое, зачарованно смотрели на грека. Он явно разглядел в Друзилле женщину, и, казалось, знал уже, кто они и куда направляются. В отличие от Лелии, они способны были уловить смысл иносказаний философа. Им привычна была эта манера речи.
— Пташка моя, не бойся Секунда, — сказал вдруг философ, обращаясь к Друзилле. — Я не принесу зла, когда бы старик и купил меня с потрохами, а он ведь все скупей становится. Или много нас стало, тех, кто ему служит, вот на всех и не хватает. Или до нас, до первых с конца, не доходит, оседают наши ассы[91] в карманах тех, кто поближе к телу императора…
Калигула и Мемфий встали плечо к плечу, отодвигая, оттирая Друзиллу к выходу. Речи грека выдали его, намеренно или невольно. Перед ними был соглядатай Тиберия. Они наводняли страну. Следовало бы им это помнить.
— Сказано поймать, остановить, — бормотал грек, словно про себя. — Не допускать! Я бы должен вызвать стражу. Но она, Лелия, права! Я пьян с утра, нет, с вечера, и буду пьян еще долго. Мне простительно. Какой вред от ребенка, от девочки? Пусть мать прижмет ее к сердцу. Никто не пострадает.
Бродячий философ двинулся к Друзилле, оторвавшись от пола стремительным движением. Ничего пьяного не было теперь в его походке. Калигула бросился наперерез. Но был отброшен поворотом плеча. Грек встал перед Друзиллой, бледной и растерянной.
— От таких, как ты, — сказал ей философ, — как будто не может быть зла в этом мире. Но кто сказал, что будет одна только радость? Только не я! Уж я-то знаю, сколько горя можешь ты принести, ничего при этом не делая…
Мемфий и Калигула повисли на плечах философа, пытаясь повалить его на пол. Тщетно. Он сбросил их, отмахнулся. Мемфий был стар для всякого рода сражений, Калигула же все еще не понял, какого рода противник перед ним. Молодость часто самонадеянна, тем более молодость, в которой немало места уделялось физическому воспитанию. Юноша просто не ожидал серьезного сопротивления от бродяги-грека, о котором было вслух сказано, что он пил, и пил много. И между тем, он недооценил врага, обладавшего недюжинной силой…