Калигула - Олег Фурсин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она ласкала его, перебирала мягкие волосы — впервые, и, скорее всего, в последний раз! Ладонь ее скользнула на плечо, пробежала по предплечью сына. Она вздрогнула, отстранилась слегка, а потом ладонь продолжила путь, и как же ей было знакомо это ощущение…
Руки Германика, покрытые рыжеватым пушком, крепкие мужские руки, были теперь руками юноши Калигулы. Ей стало горько, что не знала она этого. Не знала или не хотела узнать? Все эти годы после смерти мужа она не подпускала детей к сердцу; сделав ежедневной работой заботу о них, она сторонилась их душой. Она боялась терять, и ограждала себя от боли. Напрасно! Теперь их отнимут, и ей уже не успеть, не успеть их согреть!
Она вела свое родословие от всаднического рода Випсаниев. И она была внучкой Августа, а тот был Юлием по крови. И еще, замужем она была за Германиком, а тот был Клавдий…
В жилах ее текла лучшая кровь Рима, и любила она — лучших! Ей не престало склоняться перед судьбой. Ей, что остановила легионы на Рейне, легионы первых в мире солдат, вздумавших вдруг проиграть битву! Кровь Рима закипела в ее венах, понеслась к сердцу, она это ощущала, слышала…
Она мягко отклонила Калигулу, подняла с колен Ливию, отряхнула ей коленки. Кивнула головой Друзилле. Девочка, в отличие от брата, преодолела порыв кинуться к матери. Она стояла в стороне, выпрямившись, с непроницаемым лицом. На дне только глаз можно было прочесть боль, и страх, и неуверенность. Но мать кивнула ей головой, указала на Калигулу взором. Друзилла послушно пошла к брату, тронула за плечо:
— Гай, вставай, — сказала она строго. — Мама уезжает, не время теперь, не плачь…
И Агриппина Старшая сказала им, выстроившимся перед нею, главное. Это был ее маленький легион, и она была легатом легиона[68], и она уж знала, что сказать!
— Плакать мы не будем, ни один! Дети Германика, что бы ни случилось со мной, помните: Тиберий стар и власть его неправедна… Кто-то из вас, кто, не знаю, унаследует Рим. Но кто-то обязательно, я знаю, я верю, это не может быть иначе! В день, когда это случится, вспомните меня, и всех тех, кто не дожил до этого дня. Вспомните, и почтите память так, как подскажет вам сердце. А потом возрадуйтесь, и я, где бы ни была, услышу вас и возрадуюсь тоже…
Мать уехала, подчинившись воле императора. И потянулись для детей дни, полные тоски. Когда Агриппина была с ними, присутствие ее воспринималось как нечто данное навсегда, порой скучное и раздражающее. Теперь некому было ругать, наставлять, заботиться о насущном для каждого. Им была предоставлена свобода, к которой рвались. А им расхотелось рваться!
Калигула не отходил от грустившей Друзиллы. Теперь уж плакала она, лишенная общества матери и старшей сестры. Ливилла лепилась к Друзилле, тоже плакала. Калигула крепился, помня о необходимости держаться. Он вспоминал расставание, свою слабость, которую полагал постыдной. И все же, знал, что повторись все, он снова уткнулся бы в колени матери и лил бы слезы. Потому понимал также горе Друзиллы. Разделял его с нею, сколько мог. Смеялся, даже если не было сил. Развлекал сестер. Он прекратил свои походы в город. Он простился со всеми забавами.
Поначалу притих даже Друз Цезарь. Его лишили постоянного соперничества со старшим братом. И, как следствие, цели, смысла существования. Что толку в новых одеяниях, если нет возможности потрясти ими брата. Можно загулять до утра на пирушке со старыми общими друзьями, да только те нет-нет помянут брата, да загрустят. Скажут: «Нерон Цезарь не из тех, кто дал бы нам заскучать. Уж он-то придумал бы для нас забаву…»
Прабабушка Ливия не была строга. Пожалуй, несколько… равнодушна к ежедневному, насущному для детей. Возраст давал о себе знать. Головные боли, боли в суставах, мешавшие ей ходить, куда вздумается. А она не любила повозок, не любила носилок и пристального внимания челяди. Она всегда была свободна и независима. Теперь старость, немощь собственная раздражали ее.
— Многое повидала я на своем веку, — вздыхала она. Но кто бы мог думать, что увижу еще и это: свое морщинистое лицо да узловатые пальцы. Это так унизительно: зависеть от собственного тела, которое медлит подчиниться…
Друзилла пыталась возражать. Ей действительно казалось, что Ливия, сохранившая осанку, гордую стать, ясные, полные мысли глаза, по-прежнему прекрасна. Так оно и было, по существу. Она была красивой, но красивой старухой! А ее окружали бюсты и статуи, в которых оживала собственная молодость. Ее былые прекрасные двойники, в которых она себя уже не узнавала…
— Не возражай мне, дорогая, — говорила прабабушка. — Вот проживешь длинную жизнь, как моя, и перестанешь ловить восхищенные взгляды, да если еще оторвут от дел, что были твоими, ты и вздохнешь поневоле. Решать-то мне уже почти ничего не приходится. Когда бы ни это, разве бы вы лишились матери? Не знаю уж, что с вами будет, если меня не станет. Агриппина, она не скажешь, чтоб легкая была невестка. Заносчива твоя матушка, и, пожалуй, не люблю я ее! Да только она вам мать, и не я, а она вам нужна… Мне не до вас уже. Я многих вырастила, устала уж!
Трудно сказать, насколько устала прабабушка. Вначале, во всяком случае, это было совсем незаметно. Она была деятельна; писала сыну письма на Капри, длинные письма с упреками. Встречалась с временщиком, Элием Сеяном. Хлопотала о невестке с правнуком. Калигула, например, был убежден, что именно ей обязаны они относительным благополучием. Тем, что Агриппину сослали всего лишь в Геркуланум, а не дальше, что ей предоставили чудную виллу Пизона, давнего теперь уж врага семьи, как бы подсластив горечь расставания с Римом и детьми. Что рядом с нею Нерон Цезарь, так раздражавший Тиберия молодою своей силой. Да, многим, очень многим были они обязаны «уставшей» прабабушке!
В царстве печали и вздохов пребывали оставшиеся в Риме члены семьи Германика до самых розалий[69]. Праздники поминовения усопших были поздними в том году: в Риме погода долго оставалась по-весеннему неустойчивой, даже холодной, лишь к концу месяца Юноны[70] по-настоящему зацвели розы.
Прабабушка Ливия, теперь все реже покидавшая постель, вечно мерзнущая, зябкая и простуженная, от поездки в мавзолей Августа отказалась. У этой женщины здравый смысл преобладал, возвышался над эмоциями. Во всяком случае, в том периоде жизни, в котором она пребывала ныне.
— Ни к чему это, — объяснила она внукам. — Все, что надо, будет сделано и без меня. А мертвые мне простят. Со дня на день уж встретимся, там и поговорим. Мужу я всегда знала, что сказать. Найду я слова для него, он поймет. Вот отцу вашему что отвечать — и не знаю. Может, потому и держусь еще. Может, потому, что долг свой перед ним вам отдать стараюсь. Вас уберечь хочу; пока я жива, жива и матушка ваша, и брат, и вы сами. Мне бы здесь подольше пробыть, а для этого мне все мои силы нужны.
Ливия, выстроившая для своих вольноотпущенников колумбарий[71] на Аппиевой дороге, могла быть уверена в том, что все надлежащее для ее ушедших близких будет сделано. Ей многие были должны, и Августу тоже. Потом, мудрая женщина была убеждена в том, что ее отсутствие у праха близких будет понято правильно. Ни Октавиан, ни Друз[72], ни Германик не могли, обидевшись на нее, вдруг возвратиться лемурами[73] в ее дом, чтобы смущать покой домашних. Достало и Тиберия в качестве угрозы; вот это и впрямь беда! И сил не осталось с нею бороться.
С ужасом внимали Калигула с Друзиллой словам Августы. В словах была правда. В ее словах была боль. И вот тут разглядели они, как Ливия действительно сдала всего за три месяца их пребывания в ее доме. В морщинистом лице и впрямь виднеется усталость. В горькой складке у губ. Во взоре, потухшем и напряженном. Всего три месяца борьбы; а прабабушка совсем уж другая! У нее нет надежды больше, вот что читалось в лице, что было в ее словах. Больше того, прабабушка знает, что недолго уж и ей оставаться с ними!
Розалии в Риме мама всегда отмечала поездкой к отцу. И детей брала. Словно и вправду на встречу с отцом; тщательно отбирала одежды, настаивала на тишине и соблюдении себя в мыслях и поступках. И в день поминовения усопших[74], и в день фиалки[75]! Но вот, мамы нет с ними; нет и семьи, как видно. Ничего никому не надо и не обязательно. Как об этом мечталось раньше! Как странно все это теперь…
В утро первого дня розалий Калигула велел подать петорритий, запряженный мулами, к дому. Друзиллу жаль. Нужно проехаться в город! Теперь только выполнят приказ, молча; то раньше, дома, спросили бы, куда это собрались дети, да велено ли было матушкой это.
Друз Цезарь у прабабушки не ночевал. Нужды нет ему: он уже совершеннолетний. Он на вилле под городом; в доме, что прежде был и их домом. Его постель в доме прабабушки пустовала вот уж месяц. Первая растерянность прошла, Друз Цезарь осознал, что он теперь взрослый. И остался хозяином в опустевшем вдруг доме матери, без брата, вечно мелькающего где-то впереди. Он осваивал новую жизнь; еще несмело, неуверенно, но с возрастающим вкусом.