Русский Париж - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Анна наклонилась над тетрадкой. По столу разбросаны бумаги, бумаги. Рукописи. Ее каракули. Никому не нужные. Ее кровь. Ее боль, ее жизнь.
Все это после ее смерти сожгут в печке! Ее рукописями — печь растопят!
Ну и что, будет людям тепло.
Искривила губы. Зеркало, овал на столе в исцарапанной раме, с потертой амальгамой, лицо отразило: птичий клюв, впалые щеки. Старая седая сова. Женская жизнь кончена! Кому понравится мегера! Измочаленная; измученная.
В насмешке над собой, в ухмылке — зубы себе показала. Проблеснули. Еще жемчуг из волжских перловиц. Еще бешеный свет в глазах-виноградинах. Еще…
Не ври себе. Уже ничего не еще. Уже — все.
Схватила ручку. Ткнула в чернильницу перо. Чернила расплескала. Испятнала десть бумаги. Скорей. Скорей. Писала в задыханье, будто бежала на пожар, на колокол набатный.
«Ах, Боже мой, Боже мой, Боже, я в платье блестящем — змея. Как мы с побирушкой похожи: она побирушка — и я… в гримерке — раскрашена краской, как терем на рю-авеню… Моя нынче куплена ласка. Я ночь подарила Огню».
Бешено мысли неслись в горячей голове, пока писала.
А что, если податься петь в кафэ! Семен говорил — есть кафэ «Русская тройка», в Латинском, кажется, квартале. Вот туда и направить стопы! Она ведь музыкантша; ее в детстве суровая мать носом, как щенка, в рояль сажала! И — гаммы, арпеджио, этюды… и — сонаты, вальсы, полонезы… Нет, Шопена не любила! Сладким, сиропным казался. Любила — Бетховена. Любила — силу и мощь.
Пела бы… глаза закатывая… и себе бы на рояли аккомпанировала… Старинные русские романсы; цыганские; офицерские. Песни русские пела б, из посетителей слезы выжимала… И — деньги, деньги, конечно…
Ты — петь — за деньги?! Ты, Анна Ивановна Царева — за деньги?!
Пошел вон, ты, Париж. В тебе — за деньги — она — только подметать у богачек и будет!
Перо летело по серой грубой бумаге, скрипело. Семен ей самую дешевую бумагу покупает. В такую — даже не сыр в лавках заворачивают: отбросы.
«Отыдьте, мальчонки с Монмартра, хлыщи с пистолетской Пигаль. Моя нынче брошена карта. Я нынче в Париже — мистраль. И выблеснет солнце! — не тело! — снопами пшеничных лучей. Я в танце, я в песне сгорела, как тьма боголюбских свечей…»
Писала — и воображала себя на этой грязной сцене, этою вот кафэшантанной певичкой, лисичкой… Проституткой!
А что, тяжек сей стыдный хлеб, Аннетт?! О да, тяжек! И ведь многие хлеб сей — в поте лица — зарабатывают! И — за позор труд свой не держат!
Что позорного в том, что ты тело свое продаешь за деньги? Муж содержит тебя — значит, тоже тебя покупает! Разве не так?! Разве…
Перо застыло над листом. Чернила капнули. Ника засопел, потом заплакал тоненько в кроватке. Клякса расплылась.
Анна сжала губы подковой. Замерла. Затаилась. К сыну не подошла.
Подождала, пока — переплачет. Утих.
Перо заскребло по бумаге, опять побежало.
Семен на диване повернулся медленно, осторожно, и все же пружины заскрипели.
Они все спали в одной комнате. Чекрыгиным низкий поклон за приют. Да уже насупливает брови благодушная Лидия, многодетная матерь. Того и гляди, погонит их с постоя. А куда пойдут? На улицу?
Вечером Семен сквозь зубы сказал: «Мне дали задание, трудная работа, если справлюсь, оклад повысят». Союз возвращенья на Родину, и сидят братья-союзнички в особняке на Буассоньер. Не особняк — дворец! Еще немного, и — Зимний. Что жрут, что пьют, на какие шиши?
Она делает вид, что не знает.
Прекрасно знает! На красные шиши. На рубли с лысою головой Ленина.
Когда ее в Москве на расстрел вели — если б Ленина на пути увидала, в рожу ему бы смачно плюнула. На лысину его. Убийца. Убийца!
Перо скрипело. Чернила брызгали во все стороны, на бумагу, на пальцы, на платье. Она не любила халатов и никогда их дома не носила. Только — платье, только — под горло, строгое.
Грудь свою раньше срока в монашьи ткани упрятала. А зачем? Может, надо — наружу, на волю? Декольте, помаду на губы, папиросу в зубы, и — на Пляс Пигаль?!
Остановилась. Замерла.
Вспомнила, как ее хозяйку Дурбин хоронили.
Почести, духовой оркестр. Дубовый глазетовый гроб, венки, живые цветы. Снопы, горы цветов. И все несли и несли. Девочки, приемные дочки, утирали слезы: индуска — батистовым платочком, японка — просто кулачком. Платочка не дали. Никто не протянул. Анна подошла к ним ближе, пыталась Изуми платок носовой передать. Ее оттеснили. Уж очень много народу собралось, толпа. Не протолкнуться.
Музыка ревела и стонала. Эти тубы, трубы! Медные губы, медные рты! Орут. Не заглушить ничем. Если она умрет, у Семушки не будет денег не только на погребальный оркестр — на яму на кладбище, на дыру в земле, чтобы туда положить ее кости. И зарыть, забросать землею.
Нас всех землей забросают. И мои зеленые глаза. Ягоды-виноградины, яркий крыжовник.
В Москве, давно, старый князь Волконский целовал мои глаза. Шептал: о, дитя мое, у тебя очи, как у Анны Ярославны. Анна Ярославна, королева Франции. Вот ты и здесь. Вот ты и вернулась.
Где теперь будут жить восточные дети? Дом описали. Имущество пойдет с молотка. Опять в приют? Она не сможет их взять. Двое детей — это горе. Четверо — гибель. Она лучше повесится. Но жалко же, жалко! Боже!
Боже, повторили сухие губы, Боже.
Вот она и обратилась к Тебе, Господи. Слышишь ли?!
Тишина. Никто и ничего не слышит. Сказки священников. Старушьи сказки.
Жалкая, вечная человечья надежда.
Перо окунулось в черноту ночи. Перо побежало.
Побежало прочь от нее.
Черная кровь полилась на серый, грязный снег. Это ее расстреляли.
Там, на том конце света: с ее Богом вдвоем.
Глава седьмая
В Мулен-Руж — традионный ночной канкан.
О, это зрелище! Лучше бала любого.
Кто не видал канкан — не видал Парижа!
Девчонки вздергивают ноги выше головы. Цветные юбки развеваются. Они похожи на огромные цветы, а голые ноги в подвязках — на бешеные пестики, безумные тычинки.
Выше! Выше ноги! Тяни носок, Камилла! Подбрасывай, Одиль, колено к подбородку! А ты что спишь на ходу, красотка Мадлен?! Давай, давай, работай! Канкан — это и танец, и работа! Грозный, великий карнавал!
Девки на сцене плясали, а публика в зале лениво потягивала ядовито-зеленый абсент из длинных бокалов и иные аперитивы.
Громадные живые цветы плясали. О, танцорка Одиль села на шпагат! Оркестр вжарил как следует, оглушительно. Веселое искусство, веселая страна!
Где еще так веселятся, как в Париже? Да нигде! Мир Парижу в подметки не годится!
За столом сидел молодой усатый парень в германской военной форме. Рядом с ним — еще трое. В мундирах, при погонах. Народ косился: боши! Кое-кто смекал: наци. Опасливо вставал, уходил, чтобы не слышать лающую, собачью речь.
Французы ненавидели немцев и англичан. Хотя улыбались им вежливо. Европа вежлива и галантна. В особенности Франция.
Девчонка в небесно-голубых пышных юбках выше всех задрала голую ногу, на миг мелькнул под взлетевшими кружевами черный курчавый треугольник внизу живота. Ба, да она без панталон! Молодой немец с черными кошачьими усиками над нервной, подвижной губой выкатил глаза от восторга, захлопал в ладоши. Крикнул: бис!
— Да тут все на бис, Адольф, — кинул его круглый толстый друг, поглощая устрицы, выковыривая их ногтем из панциря. — Ты разве не видишь, что тут все по кругу? Это же колесо! Красная мельница! Мелет без роздыху!
— Мне нравится, что — красная! — Усатый парень подмигнул живому шару. — Гляди, как на нас народ косится!
— Повязку сними.
Толстяк кивнул на повязку на рукаве Адольфа — с черным четырехногим крестом свастики.
— Зачем? Пусть боятся!
Заложил руки за затылок, потянулся. Выпитый абсент ударил в голову. Нет, хорошо в Париже!
Ближе к рампе плясали канкан две раскосые девчонки. Явно не парижанки. Японки или китаянки, черт разберет. Меньше всех ростом, поэтому их вперед и вытолкнули.
Та, что поменьше, — дочь Юкимару. Марико, злобная мачеха, отдала девочку в ночной клуб: «Ненавижу детей! И — ненавижу его ребенка!». Говорят, развелись они вскоре после того скандала. Журналисты во всех газетах писали. Юкимару нашел девочку спустя год в Мулен-Руж. Хотел взять к себе. По слухам, она отказалась.
Та, что повыше, Изуми. Эта сама в Мулен-Руж пришла. Ее на похоронах надоумили. Шептали: «Будешь хорошее жалованье получать, а школа танца какая!». Кто шептал-то? Рядом с ней девушка такая красивая стояла, все Изуми по черненькой головке гладила, да, Ольга звали ее. Норвежское имя. Или шведское? Девушку под ручку держала смешная старушка. Месье импресарио покойной маман Ифигении сказал на ухо горничной Лизетт: «Лесбиянки». Изуми не знала, что это такое, и рассмеялась сквозь слезы. Уж очень смешно звучало. Маман Ифигения лежала в гробу ужасная, уродливая. Удавленники все такие, сказали ей. Синие, одутловатые, и губы искусаны, и вздутые веки.