Русский Париж - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Господа! — крикнул Козлов, перекрывая мощь шевардинского баса. — Проша! Скорей!
И молчанье обрушилось, как давеча «Многая лета».
* * *А в это время на улице Лурмель в столовой для русских эмигрантов и для бедных парижан кормили обедом парижскую бедноту. Мать Марина, высокая, крупная, большая голова замотана в черный апостольник, на большом, крупном носу — круглые смешные очки, разливала ополовником луковый суп. О, луковый суп матери Марины! Кто вкушал тебя — никогда не забудет! Из мелкого отсыревшего лука, из мятой, подгнившей моркови какое чудо можно сотворить!
Еда — чудо. Еще один встающий над миром день — чудо.
— Хлеб наш насущный даждь нам днесь, и остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим, — громко молилась, за столом стоя, мать Марина.
Люди повторяли за матерью Мариной святые слова. Крестились. Кто-то тихо плакал: от радости. Пар вился над полными супа тарелками. Чтобы суп был вкусней, мать Марина добавляла в него при варке подсолнечного масла и муки.
Около каждого прибора стояла маленькая хрустальная стопочка. Мать Марина наклонилась и вынула из-под стола русскую четверть, наполовину полную водкой. Сама ходила вдоль стола, водку в рюмки разливала. Гости робко молчали, на мать Марину молча взглядывали. Небывалое дело — выпивка! Тихо, сейчас сама все объяснит.
Когда четверть стала пуста, мать Марина прошла на свое место, села. Молчала.
Заговорила — общий вздох разнесся по залу старого особняка.
— Нынче поминки у нас. Нынче поминаем безвременно усопшую. Умерла великая танцовщица. Сверкающая женщина, солнце. Ирландка, католичка… помянем ее по православному обычаю! Я только что с похорон. Были там с отцом Сергием. В Сент-Женевьев-де-Буа. Царствие тебе Небесное, Ифигения Дурбин, раба Божия! Земля да будет пухом!
Мать Марина широко перекрестилась, взяла рюмку и влила в рот водку. Крестилась, как мужик; и пила по-мужицки. Баба, крепкая, широкая в плечах. Никто не подумал бы, что в юности ходила, тонкая, в круженых пелеринках, писала стихи, на вечерах в Петербурге с замираньем сердца слушала Блока, Кузмина. Стихи, кто вас не писал в те поры?
Ложки застучали о миски. Тихо переговаривались за столом:
— Ну вот и славно, помянули…
— Дурбин, да, знаменитое имя!
— Отчего умерла рано так? Болела?
— Несчастный случай. Длинный шарф попал под колесо авто. Шарфом задушилась.
— Бедняжка!
— Двое детей остались. Приемыши. Своих-то потеряла. В Сене утонули.
— Теперь эти — сироты. Наследников нет; если завещанье не успела оставить, особняк опишут, имущество вывезут. Горе детям!
— А шарф-то, шарф был от Жан-Пьера Картуша. Модный шарф. Авто с места рвануло, петля горло затянула. Мгновенное дело. Виселица, только ногами на земле. Позвонок переломился, и баста.
— Да. Баста. Ах, супчик хорош!
Грели руки над супом; после рюмки — тихо запели.
Сначала из панихидной службы: «Со святыми упокой», и мать Марина подпевала. Потом русскую песню: «Черный ворон, что ты вьешься над моею головой». Ложки в пальцах дрожали. Голову на грудь уронил старый казак, в форме казачьей, с лицом, саблей иссеченным; седой, глаза круглые, как у совы.
— Вернусь, вернусь ли когда!
«Никогда не вернешься, — думала горько мать Марина, подливая казаку луковый суп из оловянного, еще московского ополовника. — Никогда, милый. Лучше помолись, чтобы Господь тебе легкую смерть даровал».
Вспомнила строчки из Ивана Тхоржевского: «Легкой жизни я просил у Бога — легкой смерти надо бы просить».
«Все, кто сидит тут за столом в столовой моей — все, все умрут. Все! Тогда как же утешишь ты их, живых, Господи?»
Застыла с ополовником в руке. Девочка в черном платье с кружевным снежным воротничком толкнула ее под локоть.
— Мать Марина, а мать Марина! Суп на скатерть капает!
Монахиня повернула незрячее от слез лицо к юной гостье.
— Как звать тебя?
— Катя Голицына.
— Ешь, Катя. Где живешь?
— В Сент-Женевьев-де-Буа. У меня мама умерла. Я там вышиваю и уроки музыки даю. Можно я к вам перееду? Там старушки все время плачут, грустно мне. Я там в церкви пела, батюшка доволен был, у вас тоже петь могу. Иконы писать.
— Ах, богомазка. — Мать Марина погладила Катю по темечку. Ладонью растерла на скатерти супные пятна, раздавила морковку. — Приезжай. Найдем место. Я тебя иконы научу вышивать.
— Вышивать, о, superbe!
А вокруг, закончив трапезу, тихо, слезно пели:
— Передай платок кровавый милой любушке моей… Ты скажи: она свободна, я женился на другой!
А потом беззвучно шевелили губами, закрывали матерчатыми руками расписные фарфоровые лица маленькие, милые, старые куколки. Да разве куклы плакать умеют? Они не умеют даже петь. Птицы, птицы за них поют. А они лишь намалеванные алой краской ротики с торчащими, как у зайца, крохотными зубками, печально разевают.
* * *Жену Шевардина Матильду Михайловну похоронили на кладбище Пер-Лашез. Стоя у свежего могильного холма, Шевардин пробормотал: «И меня, и меня вот здесь, с ней рядом». Художник Козлов один слышал это. Дочери, Марфинька и Машура, плакали так, что носы распухли, как помидоры, а глаза склеились в азиатские щелочки.
На другой день после похорон к Шевардину явился Пако Кабесон. Не один: с дамой. Крепко держал за острый локоть высокую черноволосую, похожую на испанку женщину в белом длинном платье, в невестиной прозрачной фате. Оказалась русской.
— Благословите нас православной иконой, Прохор Иванович! — Голос женщины срывался. Профессиональное ухо схватило: отличные высокие ноты, оперный тембр, ей бы в опере петь. — Вы для меня — бог. Еще когда вы прилетали с гастролями в Буэнос-Айрес… Я ни одного спектакля не пропустила! Вы мне как отец. Вы для меня… вся Россия… которую мы… мы…
Кабесон пришел ей на помощь.
— Мощь России не сломить! Еще поднимет голову! Видите, месье Шевардин, женюсь на русской! И, думаю, положу новую моду в Париже! Отныне все французы будут жениться на русских! За русскими женами охотиться!
Шевардин потрепал за плечо друга. Пако ему по пуп ростом. Мал золотник, да дорог.
— Извольте, благословлю! Марфинька, неси сюда икону Феодоровской Божией Матери!
Бережно, как младенца, принял икону из рук Марфиньки. Заступница, Владычица, Царица Небесная… Всех спасет, всех к груди прижмет, плачущих, сирых…
Пако и Ольга встали перед Шевардиным на колени. Хорошо, Машка сегодня полы намыла, юбки да брюки не запачкают.
— Благословляю вас, друзья мои… дети мои… Богородица, не я, благословляет вас…
Тяжело поднял икону. Медленно перекрестил ею сначала Пако, потом Ольгу.
Поднес икону к губам Пако. Потом — к лицу Ольги. Ольгины мокрые от слез губы коснулись позолоченного оклада, как скола льда.
На коленях стоят — оба одного роста.
Протянул Ольге икону Богородицы.
— Возьми… доченька. Теперь она с тобой будет всегда, коли уж благословил.
— Поедемте с нами на венчанье наше, Прохор Иваныч!
— Где венчаетесь-то? На рю Дарю — или в домашней церкви барона Черкасова? Ох, у Черкасова росписи хороши! Сама мать Марина делала.
— На рю Дарю. Отец Николай венчает. Едемте! Прошу!
— Ну, назвался груздем, полезай в кузов. Теперь я твой отец, значит, как дочь-то брошу! Машутка, шубу мне!
— Да ведь жарко же еще, теплая осень, какая шуба, Прохор Иваныч!
— Тихо! Знаю, что велю.
Машенька старательно надевала на отца кунью шубу с бобровым воротником. Искрился бархатно, синезвездно драгоценный мех.
— Марфа, скажи Алешке, пусть разогревает мотор!
Шевардин личного шофера держал, как многие богатые парижане. Сам машину водить не умел и не хотел научиться.
В церкви стоял гордо, молча, — огромный, высоченный, каланча, выше всех прихожан. Хор пел светло, громко, ярко: «Исайя, ликуй!». Над Ольгой и Кабесоном держали золоченые венцы две послушницы русского подворья в Сент-Женевьев-де-Буа. Послушница вытягивала руки, поднималась на цыпочки, держа венец над головой высокой, длинношеей Ольги. Та, что над кургузым, лилипутьим Пако венец держала — наоборот, приседала.
* * *Сжать голову обеими руками. Руки холодные, и лбу прохладно.
Горячей голове потребна прохлада. И — молитва.
Молиться она не умеет. Все эти походы в русский храм на улице Дарю — гиль. Не может она воззвать к Богу. Ибо — не чувствует Бога.
Нет! Не так! Бог — везде! В цветке; в корзинке со снедью; в теплых ботах Алички; в небесном взгляде Ники. В дожде, поющем в водосточной трубе. В дыме ее папиросы.
Да, это не Христос. Язычество это. Пантеизм? Романтика?
Господи, дай мне Себя. Себя яви, Господи!
Чем больше просит — тем более не приходит. Ну и пусть.
Анна наклонилась над тетрадкой. По столу разбросаны бумаги, бумаги. Рукописи. Ее каракули. Никому не нужные. Ее кровь. Ее боль, ее жизнь.