Садовник судеб - Григорий МАРГОВСКИЙ
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Звали ее Света Белик – божилась, что родом из поволжских немцев. Бабка ее отмотала срок в ГУЛАГе и всю жизнь мандражировала, что ее повяжут снова. Полоумная мать трезвонила всем без разбору: «Я – член Союза художников! Отвечайте немедленно, где моя дочь?!»
Кончила Сарра плохо: погорев на мазе со сделанного кому-то кустарного аборта… Игорь Забродский, он же Фаннин, осветитель труппы современного балета, гастролировал как-то в Москве. В гостях у моей сокурсницы Эвелины он назвался хахалем Аллы Пугачевой, а затем понес ахинею о вредоносности полукровок. «Почему это?» – не сумела скрыть обиды хозяйка. Я ерзал, как на иголках: сам же и приволок охламона. «Будет время – подваливай в гостиницу: у меня там персональный душ имеется…» – мяукнул он пятизвездочно, уползая куда-то на гала-концерт. Видно, в яблочко угодила струя Шарко, коей старушенция массировала душевнобольного!
За то, что отвадила меня от этой шантрапы, Рите я чрезвычайно благодарен. За мной не заржавело: я, в свою очередь, ввел ее в розенкрейцерову ложу кээспэшников – сообщество бардов, свившее гнездо в одном из районных домов культуры, где мы с ней сразу же стали играть роли лелеющих кровосмесительную связь изощренных инфантов.
Галя Новосельцева, сердобольная хозяйка помещения, была докой по части макраме да икебаны. Во мне души не чаяла. Шизоидность супруга-художника делала ее страстной общественницей. Не стану исключать, впрочем, и обратного воздействия… Помню, как в двухдневном походе с ее тимуровцами я наблюдал заторможенного дровосека, несуразно вертящего в руках кленовое топорище. «Гляди: раскорячивается помаленьку!» – умилилась Галочка. И в рифму поманила: «Айда, Гришенька, по малинку!» На опушке прокурлыкала: «Ягоды, лисички… А какие еще соблазны в лесу?» Но, чутко уловив мое «от винта», стала пенять на сухость эрудита Черныша, никудышного кавалера: «У тебя вот есть женщина, а у него – пшик: это и сказывается…»
В клубе «Радуга» неевреев было двое: она да шехтмановская законная половина. Это Таня, радея о тщеславии мужа, уломала ключницу закрепить за нами пятницы. Обе глаз не сводили с худущего Серегина, в кофейного цвета штроксиках, расставшегося в тому времени со своей белоруской. Боря же, отшлифовывавший сочиненную им композицию на стихи Вийона, косил украдкой на Ритину царственную шевелюру.
Миша Корпачев, кудрявый менестрель итээровского покроя, служил в этих пенатах образчиком творческого самоотречения. Кольцовская степь невесть каким боком пласталась в звуковом пространстве его тягучих еврейских мелодий: «У каждого своя дорога. Я – на своей…» Командировочная болтанка по райцентрам изнуряла его. Отдушиной служила лишь наша завалинка. «Признайся, ты аскет?» – насмешливо щурилась Рита: ее удивляло, отчего и этот не вьется за ней, подобно прочим. «Все это не настолько уж первостепенно…» – выдохнул он однажды мне в телефонную трубку.
Я готов был с ним поспорить. Положение мое в «Радуге» прежде всего зиждилось на имидже порочности, на нашем с поэтессой инцестуальном единомыслии. В первый же вечер – едва Леша нацелил в меня копье дидактики – защитница моя ретиво взбрыкнула: «Чем вылавливать блох, признайте лучше, что это по-настоящему талантливо!»
Окрыленный первой победой, я посвятил ей «Женщину-дерево». О каре за самоубийство по кодификации Алигьери – превращении грешника в дерево – поведала мне она же. Суицидальный ее настрой не был для меня секретом. Стансы венчала строфа: «Ей выпорхнуть дано из оболочки – дочуркой, обучившейся летать: когда поджог свершит садовый тать, предав огню надтреснутые почки!» Прочтя эти стихи на очередном сборище, я заикнулся о чаепитии: не терпелось поскорей нарушить зловещее затишье. «Ребята, давайте подсоблю! – зазвенел эмалированными чашками. – Вы не думайте, я в жизни такой же как все». Нотку самоиронии они прошляпили. Я уловил, как Юра Левин, охочий до пародий круглощекий живчик, буркнул в умывальнике Мише Гончарову, тихоструйному люмпену с увечным глазом: «Фу ты, ну ты! Ишь, растрогал: в жизни он такой же как все!»
Иноходца своего я объездил на «радужных» посиделках. В угрюмой хадеевской бурсе приходилось не в пример горше. Келейник застоя, хоть и обласкал меня с порога, после не раз доводил до белого каления. Однажды он не на шутку взъелся на мой неологизм «погромье» – нечто среднее между погромом и ясным небом после грозы. «Тьфу! – ярился Ким. – Сразу видно: еврей напортачил!» Его, полукровку, я прощал. Но тут чистокровный нееврей Ренанский, завмуз Театра русской драмы, не преминул пнуть шлимазла за компанию: «Один только еврей мог подобное нацарапать!» Трестман, корпевший в те дни над мюзиклом, угланом вякнул из кухни: «Скажи: будете доставать – махну в Израиль!» – при этом шутовски налегая на последний слог. Не видя другого средства, я подавил обиду: час прорыдал снаружи на скрипучих ступеньках…
В новой кавалькаде безлошадность мне не грозила. Внучка табельного письменника Крысько – восьмипудовая краля не без евреинки – томно пожирала глазами гарцующую пару. Чужой интим растравлял ее бессонницу. Она заманивала нас в будуар, отпихивая путавшегося под ногами Кацнельсона: «С жидовьем не вожусь!» – и тотчас утешая: «Шутка, господа!»
Обмороки Юля откалывала виртуозно. Когда холостые инсинуации наскучили – приискала себе крепостного телохранителя и с хрипами отваливалась на заднее сиденье в шуршащем по наледи ночном такси. Жестоковыйный женишок пер тушу в шубейке на пятый этаж: один ее глаз по-прежнему подсматривал за нами… С началом весеннего паводка шалунья угомонилась, стала рифмовать «сирень» со «смиреньем». Впрочем, мне, помышлявшему о стезе филолога, неумолимо лязгнула: «На нашем факультете тебя зарубят».
Кацнельсон же – тот просто спятил от влюбленности. Бухался перед Ритой прямо на тротуар. Исповедально поверял ей и Крысько – своей бывшей однокласснице, как отроком самозабвенно предавался рукоблудию. «Устали статуи стоять на постаментах!» – бил сатир копытом по александрийскому граниту. Но так ничем и не сумел пронять богиню. «Аркаша – типичный выродок!» – заключила она. Выйдя из себя, отпрыск главного архитектора города кипятком ошпарил дедушку и сиганул из окна, сам превратясь в гипсовую статую.
Милые, добрые нимфские марионетки, затхло вам дышалось в фамильных склепах! На кронверк Ритиной неприступности блаженно облокачивалась моя гордыня. Кифаред Женя Израильский, вороной зрачок с челкой того же цвета, вознамерился однажды расплавить этот айсберг. «Ох, запутался я в жизни!..» – затряс цыганскими лохмами, перебирая серебряные струны. Насмешница, куражась, обо всем докладывала мне, своему юному избраннику.
«Только не стоит воспринимать меня этакой местечковой Федрой», – оговаривала Рита свое реноме. «Будь с нею, хищницей, всегда начеку!» – стращал меня за баранкой прозаик Велеон, чье имя – горою из Книги Царств – высилось над кочками простоволосых прозвищ. Но душу бередили иные мифы. Сакрализация кровосмешения – вот к чему неудержимо влекло вступивших в соавторство.
В магической «Рождественской звезде» Пастернака она, профессиональный музыковед, распознала цикличность бетховенской сонаты. Меня же восхищала звукописная огранка – с отчетливо рельефной идеограммой атмосферного нахлыва:
И странным виденьем грядущей поры
Вставало вдали все пришедшее после.
Все мысли веков, все мечты, все миры,
Все будущее галерей и музеев,
Все шалости фей, все дела чародеев,
Все елки на свете, все сны детворы.
Весь трепет затепленных свечек, все цепи,
Все великолепье цветной мишуры…
…Все злей и свирепей дул ветер из степи…
…Все яблоки, все золотые шары.
«Подлинность поэзии, – вывел я тогда, – прямо пропорциональна перемещению переживаний». Статья наша оформилась в несколько присестов, написанию ее всякий раз сопутствовал всплеск гедонизма. Прокурор Шехтман на торжественном заседании вменил ей в вину наукообразие. Члены клуба, разумеется, приняли его сторону. Сон же младенца оказался вещим: вторую свою израильскую книгу я назову «Сквозняк столетий».
В Переделкино – где я через пару месяцев заручусь белым шаром критика Огнева – глазам моим предстанет средневековый замок на улочке Тренева. Карликовость топонима немало насмешит. Навстречу мне выпрыгнут карборундовые псины («От шарканья по снегу сделалось жарко./ По яркой поляне листами слюды/ Вели за хибарку босые следы./ На эти следы, как на пламя огарка,/ Ворчали овчарки при свете звезды…») Сероглазая Лена Пастернак введет меня на цыпочках в феерический кабинет деда. «И откуда это острое чувство родства?» – сомнамбулой прошепчу я, запоздало осознав, насколько же мы разминулись во времени. Но знакомый профиль резца Зои Крахмальниковой не произнесет ни звука.
Затворив калитку, я рухну бесчувственно в сугроб на перекрестке. «Помощь нужна?» – притормозит сердобольный водитель самосвала. Я остекленело мотну головой… “Род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки. Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит. Идет ветер к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги своя».