Вот пришел великан... - Константин Дмитриевич Воробьёв
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Еду, а там, гляжу, нынче ярманка… В Лугани. Так что… сундук, к примеру, можно сторговать любой.
— Да этот-то был… хороший, — прерывисто сказала тетка и беспомощно опустила руки. — С разводами…
— Ярманка ж, говорю, в Лугани! — просяще сказал Момич.
— Там заодно и иное протчее приглядим. Одеялы, подушки какие ни на есть…
— Господи, да как же мы без всего поедем, Сань! — обернулась ко мне тетка, а Момич опять сказал, но уже нам обоим:
— Ярманка ж, говорю, по пути! Что ж нам тут теперь!..
Тетка все же дважды прокрадывалась на веранду и возвращалась с незаметными узлами.
Как только мы сели в повозку и Момич погнал жеребца, мне, как и тогда в Камышинке, стало жалко и обидно за всех, кто не уезжал вместе с нами…
Тетка зря боялась, — никто над нами не смеялся, потому что приехали мы ночью. А если б и днем заявились, тоже ничего. Даже лучше б было. Сгружали-то мы все новое — и сундук, и два одеяла, и две подушки, и Момичев мешок, набитый чем-то съестным, а я как оделся в Лугани в городской полусуконный пиджак, так и сидел всю дорогу. Всякий бы подумал тогда, что это нам в коммуне выдали. Какой же тут смех!..
Каганец мы все-таки засветили. Хата показалась мне невеселой, чужой. Она совсем занужила и даже ростом умалилась, будто присела. И пахло в ней как в погребе, хотя окно было выбито. Ужинать мы не стали, — в Лугани всего чего наелись, и, когда легли, я сразу притаился, будто заснул, а сам стал думать о коммунарском пруде, о Кулебяке, потом о Дудкине, о школе, об утильсырье, о своей хате. В печке под загнеткой у нас все время жили два сверчка. Теперь их не было. Ушли куда-то. Слушать-то некому… Когда я о них подумал, тетка засмеялась и сказала:
— Да спи ты, дурачок! Придут наши чурюканы… Как обживемся, топить начнем, так и явятся. Спи!
На заре, до просыпа села, Момич принес новую застекленную раму, — загодя до нас, наверно, сделал, — и торопливо владил ее в пустые лутки окна.
— Ежели хату обновлять задумаете, то возле клуни белая глина лежит. Воз целый, — сказал он по выходе.
Хату мы побелили внутри и снаружи. Мы целыми днями работали, никуда не отлучаясь, и никто над нами не смеялся, тетка зря боялась. Только один раз, когда я подметал двор, Момичева Настя подозвала меня к плетню и, оглянувшись на свою хату, спросила:
— Али не сладко было на чужой стороне?
— Много ты понимаешь! — сказал я и сплюнул, как Кулебяка. — Там, знаешь, какой дом? С десять или двадцать хат! А пруд, а все!
— Чего ж прибегли?
— Захотели и… приехали! — сказал я. — Перезимуем тут и опять уедем! Шоняла-поц?
— Ну-ну! — недобро засмеялась Настя и пошла прочь, потому что Момич появился на крыльце и встал к нам боком. Запоздай он немного, и я бы рассказал Насте, что нам навыдавали в коммуне…
Меня манили ракитники, речка, луг. За ними, в полях, прибойно ластилась и выпрямлялась спеющая рожь. Стояла истомная, преджнитвенная жара. Мы с теткой чуть дождались воскресенья. Она нарядилась, выставила надо лбом белый куль нового платка и попросила:
— Сань, ты меня дуже не жди. Возьми вон из мешка, чего знаешь, и поешь. Ладно?
В церковь, наверно, торопилась, — соскучилась по своим страшным картинам. Я пожалел, что картуз и ситцевая рубаха сильно заносились в коммуне, и надел новый пиджак. Через улицу я прошел в нем, а в ракитнике снял, — тут его некому было видеть. На берегу речки меня ждали мои давние потаенные закоулки, заплетенные по бокам лозинами и хмелем, заросшие прохладной травой-купырем. Таких мест-церквушек я знал не одно и не два, и в каждом мне сиделось одинаково, — не хотелось думать и знать, что все тут росло и береглось само, без меня. Я сидел в купыре, а ноги держал в воде, и в пятки мне то и дело щекотно торкались пескари, — осмелели без меня! Мне ничего не хотелось, — сидеть и сидеть, и ни о чем не думать, и не помнить. К моим ногам подплыл большой, кривой и совсем целый огурец, — наверно, в том конце Камышинки кто-то упустил нечаянно. Он застрял у меня между щиколоток, и я вытащил его ногами и съел весь целиком — холодный, не то горький, не то сладкий, первый в то лето. В ракитнике я просидел до полудня, а потом меня потянуло на выгон — к ветрякам, к околку и ко всем знакомым местам, чтобы все видело и знало, что я опять тут, в Камышинке. Трава на выгоне подсохла и уже побурела, зато у канав и прясел цвели розовые метелки придорожника. На них качались черные волосатые шмели, и когда я проходил, они ворочались и сердито гудели, и я прозвал их «момичами». Я постоял у каждого ветряка, обошел вокруг обмелевшего околка и завернул на дорогу, по которой мы с Момичем ездили метать парину возле Кашары. Дорога совсем обузилась, — с обеих сторон на нее навешивалась желтая поветь колосков. Я сделал из них толстый и важкий кропиль-ник, — тетку хотел повеселить, нарвал беремя васильков, — тоже ей, и незаметно подошел к лесу. Тут сразу стало прохладно, — все равно как в сенцах, когда выбежишь за чем-нибудь из душно натопленной хаты, и пахло молозиевыми орехами, разомлевшим дубом и земляникой. Она уже переспела и опадала сама, чуть дотронешься, и ее надо было искать в гущине кустов, где поменьше солнца. Там она росла на высоких былках, и их можно было рвать под корень, чтоб получился пучок для тетки. Мне мешал пиджак, кропильник и васильковый веник, и я выбрал купу ореховых кустов, какие погуще, чтобы спрятать там все, а потом найти.
Я все так и сделал, как хотелось, — тихо и пригнувшись, чтобы незаметней быть одному в Катаре, и когда вылез