Дневник. 1918-1924 - Александр Бенуа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Коллекция Платера оценена в 200 [?] фунтов. Ему аванс 300 фунтов. И она отправлена в Лондон, а с ней приложена еще одна коллекция (я догадался, что речь идет о Стипе). Он сам отдал на комиссию свои французские рисунки за 800 фунтов (рисунки идут как Платеровские, аванс не взял, по-моему, глупо, так как опасается служебного положения, от меня скрыл). Они пришли выведать у меня: ценны ли французские рисунки Яремича. Достаточно одного Бларамбера, Моро или Фрагонара, чтобы получить изрядную сумму. Сейчас они гоняются за вещами Изюмова, которые спасены, но перебивают антиквары. Дидерикс любовно поглядывал на мои стены, не решу ли я предложить что-либо.
Вот к чему привели все запреты о невывозе за границу, законы, утвержденные благодаря дурацкой голове того же Горького в дни временного правительства.
Явился непрошеный А.А.Оль приветствовать меня с приездом. Меня это раздражает: никогда не можешь распорядиться временем как хочешь. Сиди, слушай глупости. И он полез в театр. Он ставит в Александринке пьесу Б.Шоу в его переводе «Скандалистки» и не преминул устроить «сдвиг», накривить и накосить, впрочем, меня он насмешил. Поспешил это объяснить как «шутку». Он-де передний портал все же сделал строго по архитектуре и этот кубизм принес для сцены на сцене. Ох, как все это меня раздражает! Типично для этого дурака (он не то что дурак, но в нем эта дурость, присущая всем архитекторам, что-то тупое, ограниченное и еще что-то покорно-компромиссное соединение со всем непоследовательным гонором. Иногда и сугубо «гражданственно») то, что когда пришел прощаться Татан (я в шутку назвал его «чудовищем»), Оль счел нужным (всерьез) заступиться за него и даже начал меня корить — я, мол, «несправедлив» к прелестному ребенку. Но, может быть, когда-нибудь и понимали в дни
Грибоедова и Гоголя (а вот колоссальный комический дар Достоевского так и не поняли), но с тех пор общество так огрубело, опустилось. После его ухода я еще читал нашим и Стипу выдержки из парижского дневника.
Понедельник, 10 мартаМы с Акицей вспоминали Монте-Карло. Да неужели это было! И какой чудовищной ошибкой было возвращаться, и какой ужас, что мы того недостаточно оценили, а все здешнее слишком забыли. Я как в чаду от всего здешнего: морального и физического. Я и перестал уже работать который день. Утро провожу в каких-то бирюльках, в чтении парижского дневника, в рассматривании папок. А для чего, для кого я буду что-либо делать!
Оказывается, между прочим, что одно из писем наших туда затерялось, ибо, со слов Лаврентьева, они написали мне (как бы в поправку телеграммы Монахова, якобы единолично сочиненной и отправленной), что мне работы нынче не будет! А ведь один такой сигнал мог бы изменить всю нашу ориентацию. И на поклон к Иде пошел бы. И дождался бы летних работ. А там и застряли бы совсем. Теперь же Акица объясняет молчание Лели тем, что она «дуется» на меня за ее преждевременный отъезд (едва ли это так). В зависимости от этого настроения я и написать ничего не могу туда. Акица отправила Леле письмо…
Черновик письма Бирле написал, но в чистое едва ли перепишу. Мне захотелось, чтобы он услышал первые крики моего назревающего отчаяния (написал этот крик на эзоповом языке вроде того, на котором мы писали в 1920 и в 1921 годах, пишу я самое безобидное вещное послание, в которое я не желаю посвящать сыск), но Акица заторопила, занервничала, мой текст нашла компрометным ввиду того, что в своем письме она не скрывает, что мы имеем отношение к «Петрушке» и «Северным богатырям», а следовательно, инкогнито легко может быть раскрыто, и я так и бросил эту затею. На весь день у меня осталось своеобразное отклонение от порядка. Я особенно почувствовал глухую замкнутость моей тюрьмы.
Явился муж Добычиной, коммунист, провалился на экзамене в Русском музее, не получил права руководить экскурсиями. Объяснение картин слишком эстетически и недостаточно социалистически. Он слишком придерживался моей книги. Да я думаю, она теперь не ко времени, как весь я сам. И в такой мере я это еще год назад ощущал.
Очень скучно, что надо отменять приглашение на четверг гостей: Браза, Верейского, Попова, так как мы приглашены к Кесслеру…
В Эрмитаже — Совет, после которого с Бразом, Стипом и Шмидтом подыскивали (в который раз!) эквиваленты за Фрагонара и… За первого Стип еще советует предложить картину Ватто (но и она обещана Москве).
Дома застаю Марию Александровну, пришедшую проведать Альбера (я слышу его волочащий шаг). После обеда с Акицей — на «Воровство детей» — мелодраму, поставленную молодежью под руководством Дмоховского. У Беюла хороший темперамент, довольно мила не очень казистая Лисянская. Мужчины значительно хуже. В антракте к нам в ложу приходили Монахов, Лаврентьев, Марианна, С.И.Лаврентьева (обе дамы чуть не встретились). Пришлось позвать в четверг чету Третьякова — Ведринскую, так как она сама напросилась (она все же провинциальная претенциозность), Хохлов и Анненков лишь усилили мой сплин. Маленьким утешением явилось лишь то, что вернувшиеся из Москвы Лаврентьев и Шапиро от всего сердца в негодовании от «Леса» Мейерхольда, о котором даже здесь в газетах пишут восторженные фельетоны. Что же, это безвкусица театра снова завоевывает утраченные было позиции? Впрочем, и в Москве находятся еще люди, имеющие смелость восстать против этого безобразия. Так А.И.Южин подал даже в третейский суд на Мейерхольда. А тому, разумеется, и горя мало, напротив, он в восторге (сам Лаврентьеву говорил), только бы о нем говорили. Брр!
Софья Ивановна уверяет, будто из всех музыкальных магазинов изъяты ноты фокстрота из соображений борьбы с безнравственностью.
Забыл записать: когда я был у Юрьева, я видел у него новую пьесу Луначарского. Вивьен спрашивает: «Хороша ли?» Юрьев: «Да это просто плагиат с прошлогодней пьесы Лунца, запрещенной тем же Наркомпросом. Пьеса лишь изуродована и опошлена».
Вторник, 11 мартаУтром на репетиции «Слуги…». Вводится новый Леандро — Б.П.Петровых, не очень «любовник» и с виду, но не плохая искренность. После репетиции беседа в кабинете Лаврентьева с ним и Монаховым. Надеюсь с каким-то начать, что «все-таки следовало бы еще что-нибудь сделать со мной»! Но потом Лаврентьев перешел (как всегда путано) на рассказы о Москве, а Монахов занял нас анекдотами и длинным повествованием о том, до какой степени, почему невыгодна получается пропаганда целого института индивидуализма кредитования. Вмешался Алексей Толстой, и разговор перешел на «Бунт машин» и о переводе его на весну. Я ушел с опущенной головой. Столько снова прозвучало специфически русских ноток, путаного лукавства, холопского испуга и плохо скрываемого желания, если не выслушать, то задобрить начальство.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});