Дневник. 1918-1924 - Александр Бенуа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Софья Ивановна уверяет, будто из всех музыкальных магазинов изъяты ноты фокстрота из соображений борьбы с безнравственностью.
Забыл записать: когда я был у Юрьева, я видел у него новую пьесу Луначарского. Вивьен спрашивает: «Хороша ли?» Юрьев: «Да это просто плагиат с прошлогодней пьесы Лунца, запрещенной тем же Наркомпросом. Пьеса лишь изуродована и опошлена».
Вторник, 11 мартаУтром на репетиции «Слуги…». Вводится новый Леандро — Б.П.Петровых, не очень «любовник» и с виду, но не плохая искренность. После репетиции беседа в кабинете Лаврентьева с ним и Монаховым. Надеюсь с каким-то начать, что «все-таки следовало бы еще что-нибудь сделать со мной»! Но потом Лаврентьев перешел (как всегда путано) на рассказы о Москве, а Монахов занял нас анекдотами и длинным повествованием о том, до какой степени, почему невыгодна получается пропаганда целого института индивидуализма кредитования. Вмешался Алексей Толстой, и разговор перешел на «Бунт машин» и о переводе его на весну. Я ушел с опущенной головой. Столько снова прозвучало специфически русских ноток, путаного лукавства, холопского испуга и плохо скрываемого желания, если не выслушать, то задобрить начальство.
В Эрмитаже меня поймал А.А.Кроленко, предприимчивый и бойкий юноша, заведующий издательством «Академия» и желающий меня привлечь к изданию его книги о балете. Приглашены Анненков и Лебедев.
Меня проводил Верейский, пожелавший увидеть мои новые этюды. Он подарил мне один из своих — очень привлекательный.
Подошел Стип, а позднее «курчавый» Борис Ефимович (как фамилия?). Стип ушел топить печку — это его предлог, чтобы убраться в полудремотном состоянии домой. Выслушал в ответ на мои рассказы о загранице и о тамошнем экономически-финансовом положении от Б.Е. длинные, хитрые, очень решительные, уверенные объяснения: почему у нас финансовый кризис и колебания червонца, чему я не верю.
К завтраку у нас Бык (Попов — первый муж Лели). Боже, как скучно и как он провонял табачищем. Ставит сейчас «Креолку» для Феоны. Домрачеев женился и уехал с театром в Курск. Теперь и для Быка ясно, что его товарищ совершенно упал как художник, исхалтурился до того, что потерял всякую способность самокритики.
Днем, наконец, исполнил поручение Сережи Дягилева. И, несмотря на некоторый страх (Монахов уверяет, что Спесивцева — негласная подруга Зиновьева, а Сливкин служит ширмой, по другим сведениям: Зиновьев живет с сестрой Спесивцевой), я отправился к Ольге Александровне Спесивцевой, благо она живет на одной с нами улице, где некогда жила бабушка Лансере — старая баронесса Таубе, а затем друг моего детства Брюн де Сен Ипполит. Ольга Александровна проживает в первом, надподвальном этаже совершенно разгороженной квартиры какого-то выселенного богатого барина. Сливкин собрался ее было всю расписать фигурами, но денег не хватило, и теперь потолок просто выбелен. Я видел лишь полутемную переднюю и комнату на улицу, столовую, меблированную обыденным карельским ампиром, как у Коки. Кроме того, красуются обветшалые театральные подношения в виде корзин в форме лебедей, остатки букетов. На стенах — ничего.
Хозяйку я застал читающей, прижавшись к угловой печке, русский перевод «Гарсона» П.Маргарит в компании с другой дамой, скорее пролетарского оттенка. Во время нашей беседы, длившейся полтора часа, и то Ольга Александровна не хотела меня отпускать, эта особа ушла в задние комнаты. Я Спесивцеву знаю мало и беседовал лишь при случайных встречах, потому сегодня беседа меня очень заинтересовала. Узнав о моем приходе, она вспорхнула в переднюю и выразила искреннюю радость. Нашел я ее с виду совершенно нормальной и даже непохожей на «покойницу с заостренным носом», нежели год назад. Глаза живые и ласковые. Вся манера держаться — не без известной позы на хороший тон. Но говор все же «театрального училища» с некоторым даже странным акцентом (как Павлова). Бедняжка выдала с головой свою крайнюю необразованность, попав на тему об отношении к русским за границей, она вдруг огорченно забормотала «почему же люди не помирятся, почему никто не найдется, кто бы сам пришел на помощь! Ведь, небось, после Великой французской революции Александр III ездил в Париж, и другие всякие государи были там, и они помогали устроить мир». Я за нее сконфузился и попробовал перевести разговор, но она уцепилась и возвращалась к поездке Александра III после Великой французской революции. Вероятно, это плохо усвоенные отклики — ее собственные и одного из ее высоких покровителей. Но вообще я, рассказывая ей о Европе, избегал чисто политической оценки (иногда она как бы вызывала их), так и определенного сравнения с нашими обстоятельствами. Нельзя знать!
Не передал я ей полностью и поручение Сережи, а лишь ограничился поклоном и уверением, что он ждет с нетерпением [возможности] ее обнять и получить к себе, — благо она и без того едет на Ривьеру, а именно в Монрепо. Сережу она обожает и простила ему все его провинности (он не доплатил и оставил ее телеграмму из Берлина, где она находилась в бедственном положении, без ответа). Несколько раз выражала сожаление, почему его не приглашают ведать здешним театром вместо этого безразличного до всего Экскузовича и ужасного Лапицкого. Что Сережа здесь скис бы в первый час и удрал бы без оглядки — это она не чувствует, и вообще кому она жаловалась вскользь на общие порядки? Однако все же, видимо, она сама от них не страдает. Гораздо больше она страдает от рутинных мелочных отношений в театре, куда она больше не ходит под предлогом болезни, Лопухова считает не талантливым и особенно ее угнетает полный творческий застой. От «Жизели» ее тошнит. Ей надоело быть марионеткой (само слово она не поняла, а передала жестами пальцев, как бы дергая за веревочки). В общем, беседа была очень оживленная и не лишенная прелести. Одета она была в зеленую вязаную кофту, поверх которой накинуто черное с золотом (скромное) кимоно. В комнате у нее не холодно, но занавесок на окнах нет.
Дома меня ожидала своего рода оплеуха. В мое отсутствие был А.М.Бродский и оставил именной экземпляр своей книги о Художественном театре. Что там пишут обо мне, я не поглядел, но помещение моего портрета и Добужинского на одной странице с Ванечкой Гремиславским и с Симовым я не могу принять [иначе] как тяжелое оскорбление. Кто или что в этом виноват? Немирович ли, желающий уничтожить память об огромной моей работе и о том значении, которое они сами мне придавали в театре, или это глупость Бродского? Но как же связать последнее с теми неустанными заверениями, которые он мне отвешивает? Нет, скорее надо отнести… как инцидент с моими декорациями к «Трактирщице» в Париже, как то, что они, приняв меня на словах, не означили в ведомостях официально. Не заслужил и Добужинский этого соседства с двумя ремесленниками, из коих один еще просто бездарный дилетант. Вот тебе и «художественники»! А какие слова говорились о новой эре, начавшейся с нашего привлечения, как взывали помочь и спасти. Но когда действительно мы им помогли и спасли их от этого маразма, то они поспешили закипеть завистью к нашему успеху и всячески от нас избавиться! Не по плечу оказалось наше искусство и такому славному учреждению!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});