Убийца-юморист - Лилия Беляева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И почему же вы дружили? Почему пришли его хоронить?
— Потому что он был оттуда, с войны, и потому абсолютно одинок. Как и я. Мы ведь вернулись отнюдь не с той войны, которую разрешалось описывать долгие-долгие годы. Мы вернулись из ада. Мы знали правду. Мы тащили её на своем горбу. Но вынуждены были молчать. Это Михайлов и подобные ему «патриоты» с легкостью необыкновенной описывали бои «по правилам», потом как было плохо в лесостепи в четырнадцатом году и стало замечательно в пятьдесят девятом, как было худо до семнадцатого в тундре и как стало прекрасно там же после постройки избы-читальни… Словом, зарабатывали любовь властей, а значит, орденки и блага. Мой смоленский крестьянский дед говаривал: «Не лезь, Володька, в дерьмо, даже если оно сверху медом помазано».
— Почему же вы не запили?
— Смоленско-крестьянская закваска! Тебя на части порубили, а ты не мешкай, срастайся! У меня мечта была сыграть Гамлета. А в Гамлеты с пивным духом и красным носом уж точно не запишут! Держался и… привык. Кроме того, меня не терзала, прости Господи, истеричная Розочка, не требовала денег и благ, чтоб «не стыдно было перед другими». Тут клубок. Иногда я понимал Гарика. Все смешалось — и несчастье, и психозы, и претензии… Такую маман трудно любить. С такой женой сложно не пить. Но Семен по-своему сострадал ей и любил её. Сколько чего пережили вместе! Хотя, — актер двумя пальцами отдернул от шеи бабочку-галстук и отпустил, чтоб щелкнуло, главная его беда, считаю, была в другом. Семен выпал из своего гнезда…
— Как это?
— Ну ни то, ни се… ни «правый», ни «левый», ни еврей, ни русский, Гражданин мира. Он ни на какие тусовки «своих» не ходил. А сородичи его на этот счет строги. Им нужен каждый «штык» и чтоб непременно распевал с трибуны, каким он подвергался гонениям из-за «пятого пункта». И какое замечательное это мероприятие — перестройка. А он — молчок. Более того, как-то рванул с места в зале: мол, сородичи, еврейцы, о какой дискриминации ведете речь! Разуйте глаза, гляньте хоть в справочник Союза писателей, хоть в Союза кинематографистов — вас там навалом, все прочие нации придавили! Он мне сам об этом рассказывал.
— И что же? Как?
— Молодой один в ермолке поэтишко крикнул ему: «Старая сволочь!» Ну гвалт, топанье ногами. Из боковых дверей поперли русаки, с этого очкарика в ермолке сбили очки, орали «жидовье, вон из России!» В этой кутерьме стражи схватили как «отпетого антисемита» некоего Осташвили. Суд, колония. Там его нашли повешенным. Судебно-медицинская экспертиза заключила, мол, смерть наступила от механической асфиксии… Следствие не обнаружило тут чьей-то вины. Но материалы уголовного дела полны противоречий. Многочисленные свидетели уверяли, что у него была депрессия, но врач колонии сделал запись за месяц до происшествия, что у пациента признаков душевного заболевания нет. Хорошее впечатление произвел Осташвили и на корреспондента газеты «Вече Твери», был собран, логичен, по памяти цитировал разнообразные тексты. Ну не было у него веских причин покинуть этот мир! Он рвался на свободу. Он говорил: «У меня один путь — жить, чтобы доказать свою правоту». И вдруг — уход из жизни. Никакой записки… Не стало человека и никто с полной уверенностью не скажет: почему? В организме «самоубийцы» нашли химическое вещество, намек на яд… Но раскручивать не стали… Семен пил и кричал: «За очочки человека спустили в могилу! За очочки! О евреи! Страшитесь! Вас ждет месть!» Иногда прилюдно кричал, в Доме литераторов. Клял очкарика, себя за язык, но кричал.
— Может, и докричался? Могли его убить… отравить за это оголтелые современники? Из идейных соображений, так сказать? Или вы напрочь исключаете такую версию его смерти?
— А вы думаете, что он не дрянной водкой отравился? Что подстроено?
— Ест такое предположение.
Старый актер прижал свои щеки ладонями, пробубнил в суженные, трубчатые губы:
— Помилуй Бог, как говаривал Суворов, отрицать даже самое невероятное, так как то, что кажется таковым, уже, возможно, было сотни, а то и тысячи раз. Озверевшее мещанство, еврейское или какое другое, способно на все. Тем более во времена, когда «воруй, убивай, сколько влезет, только не попадайся!» Не знаю, не знаю… Все может быть. Знаю только, он пил на даче в тот вечер не один, а с кем-то… С кем? До сих пор после возлияний воскрешал непременно. Хотя я встречал его иногда в совершенно разобранном виде…. Собаки сами тащили его в дом. Вот кто его любил так любил! И он их… Неужели, неужели? «Жестокий век, жестокие сердца!» Я заранее кланяюсь вам, девочка, если вы сумеете докопаться до истины! Да поможет вам Бог! старик встал со скамейки и низко поклонился мне.
Мы хорошо распрощались с ним. Возможно, и потому, что знали — вряд ли увидимся еще, а, стало быть, вряд ли причиним друг другу какие-либо неудобства или неприятности. Я ещё какое-то время смотрела ему вслед, как он шел, по-солдатски прямой, несмотря на возраст, как блистала его снежно-белая седина в лучах жаркого летнего полдня…
Вязко в голове, муторно на душе. Чем дальше в лес — тем чащоба глуше. Житейских ситуаций навалом, а толку? Даже смутная тень убийцы или убийц трех писательских душ не проглядывается… Начинаю понимать следователей, которые плюнули и решили: «Чего мудрить? Водка виновата во всем суррогатная!»
Возможно, я бы тоже в конце концов так решила. Если бы не Дарьина мать Нина Николаевна, не её странная смерть…
Мне можно было пойти домой и повалиться до вечера. Только в шесть мы должны встретиться с поэтом Лебедевым, который хоронил Семена Григорьевича Шора и дружил с ним. Сейчас же всего три с половиной. Однако азарт охотника горячит кровь и требует: «Нельзя расслабляться! Действуй! Соображай!»
Лебедев назначил мне встречу не у себя в квартире, а в местечке для избранных, в Доме литераторов, где, надо полагать, отчетливо слышно, как бьет копытом и ржет его высочество Пегас.
Я решила дожидаться своего часа на Пушкинской, неподалеку от задумавшегося навек поэта. Села на скамейку и какое-то время слушала баюкающий звон фонтанных струй и даже поверила, что в мире царит благодать и покой…
Только очень скоро все вернулось на свои места. О каком покое речь! Мимо с озабоченно поджатыми ртами, с тусклыми глазами спешат женщины, обремененные, как от веку положено, тяжелыми сумками, там и тут слоняются бездельные юнцы, которые уж точно нужны деньги, а где их взять — о том их тяжелая, упористая дума… Старики, старухи на скамейках застыли изваяниями, упершись тусклыми глазами в водяные струи… «Америка нам поможет! — орет тощеватый подросток со стопкой газет в рука, размахивая, как флагом, одной из них. — Покупайте «Последние события»! Вы узнаете, чем убил свою беременную жену безработный ученый! Вы узнаете, сколько любовниц было у Клинтона! Вы узнаете, почему вампир сосал кровь только у пятилетних девочек! Вы узнаете, кто главный вор в этой стране!»
— Господи! Чего орет-то! — подала голос молодая женщина с малышом на поднятом колене, сидящая рядом со мной. — Чего мы уж не знаем-то? Страна в раздрае — чего ещё надо знать! Народ для верхов как был быдлом, так и остался. Вертят им кто как хочет… Только бы не было гражданской войны! Только этого нам не хватало!
Она ни к кому не обращалась, в воздух говорила. Малыш крепко прижимался к её щеке своей щекой и, пуча губешки, смотрел строго, словно бы соглашаясь со всем, что сказала его мать, целиком и полностью. Эта парочка словно сошла с иконы или полотна времен Ренессанса. Все в ней было правдиво и бессмертно. И, несмотря ни на что, — светло, тепло, надежно…
«А я? В свои двадцать шесть?» — пришло в голову, но сейчас же и выскочило, потому что «про это» потом, потом…
… Когда-то, в доперестроечные годы, я была в Доме литераторов со своим десятым классом на поэтическом вечере. Вспомнилось, как схватила за толстую ручку входной высокой, тяжелой двери. И дыхание перехватило, когда шагнула в вестибюль, словно бы вот сейчас мне навстречу выйдут всякие-разные знаменитости, а мне будет так неловко, так не по себе…
Видимо, моя душа тогда была настроена на удивление, и я удивлялась всему, что видела вокруг в мире муз. Даже зеркалам в вестибюле, даже лестнице, застланной ковровой дорожкой, что вела на второй этаж в большой, заставленный мягкими креслами, зал. здесь кругом, вроде, и пахло как-то особенно. Здесь — вообще, чудилось мне, было что-то сродни пушкинскому Лукоморью, полному сказочных неожиданностей и поразительных внезапностей. А уж когда на сцене появились «живые» поэты, когда «сама» Белла Ахмадулина, в черном костюме то ли Гамлета, то ли пажа, в высоких черных сапогах пошла навстречу жадным глазам переполненного зала, — я невольно, вместе со всеми, ахнула и замерла молитвенно…
Тогда я «живьем» увидела знаменитого Евгения Евтушенко, знаменитого Андрея Вознесенского. И подразочаровалась… Потому что мне нравилась в поэтах неустроенность, смятение, неприспособленность. А все эти полустарые и староватые гении были отлично одеты и никакого бунтарства в их рифмованных речах не нащупала… И сердце мое остыло к концу «представления»… Хотя тот же Евтушенко очень страстно, до ярости, читал свою «Братскую ГЭС», прославлявшую, естественно, советскую власть, а Андрей Вознесенский в своих «треугольных» стихах пылко славил Владимира Ильича.