Дневники - Неизвестно
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
“Как же так? Сколько дней подписано уже соглашение, а второго фронта все нет?”
18. [VII]. Четверг.
Исчезло Харьковское направление сводок. Почему его нет? Сегодня предстоят два выступления на вечерах памяти М.Горького. Выступил на одном, на второй уже поздно. Но как и на этом, так и на том — публика отсутствовала, да и кому интересно идти на эту скуку? После этого — в темноте — пошел к Екатерине Павловне. Сидели там все с грустными лицами, патефон крутил Мендельсона, на подоконнике стояло три бутылки вина. Все и без того были грустные, а Екатерине Павловне хотелось еще больше грусти. Появился Чуковский, бледный от двойного испуга: попал в арык и боялся потерять “Чукоккалу”64. Затем, болтая, сказал Надежде Алексеевне:
— А я из-за Вас пострадал. Услышал, одна знакомая сказала, “что у Корнея Ивановича в дневнике что-то есть. Он пишет. Он злой”. Это говорилось у нас в присутствии Ягоды65. Я увез дневники в [нрзб.] и прятал их вдоль Днепра. А у меня в дневниках нет политики. Я только об искусстве. У меня нет ни за, ни против Советской власти.
В саду [Дома Красной Армии] встретил Бабанову66. Она, как и
94
остальные актеры, не смотрела на меня — наверное, узнала, что я ушел с первого акта.
Посмотрел на фотографии, показанные Е[катериной] П[авловной] — молодой Горький, Екатерина Павловна с дочкой — и думал: “Талант талантом, но тот строй все-таки давал возможность хранить внутреннее достоинство, а наш строй — при его стремлении создать внутреннее достоинство, диалектически пришибает его: по очень простой причине — если окружение, то военный дух, если военный дух, то какое же внутреннее достоинство? Откуда ему быть?”
19. [VII. Пятница.
— Утром радио: речь Молотова на сессии Верховного] С[овета]. Повторение речи [нрзб.]. Страна, мне думается, ждет [нрзб.] — и напрасно. Но нас теперь несут не речи, а течение жизни, от которой речи отстают. Так же как если бы бежать за горной рекой, за ее течением. Приказ о регистрации мужского и женского населения. В “Белом доме” — истерика. Погодин сказал — “А я не пойму, я хочу жить в демократической] стране и распоряжаться сам собой”. Он был пьян и очень горд, что хочет ехать в Москву. Пришел Гусев — жаловался на Вальку Катаева, который не любит свою семью и семью Петрова, который суть загадочный человек. Но сам Гусев не менее загадочен — он так пишет и так говорит, что это строка в строку идет с передовой “Правды”,— и это уже большое искусство. Что он сам думает — кроме вина — не поймешь. Мне кажется, что если бы в передовой “Правды” запретили вино, он, несмотря на всю страсть свою к этому напитку,— не прикоснулся бы к нему. Очень рад Комка — мать заняла где-то 2 тысячи рублей,— а парень страшно страдал без денег. Мы уже должны 5 тысяч рублей. Дожди кончились. День ветреный и солнечный. Правил роман. Очень обрадовался, что по экземпляру машинистки выходит 400—450 страниц, т.е. листов 18! Золотые пуговицы, больной, хромой, забыл вчера пузырек бензина и теперь, хромая, несет его Лукову. Злоба на колхозников: “Дорого продают, а сделать с ними ничего нельзя. Они сдали государству, а за "мое" я сколько хочу, столько и беру. Причем денег уже не берут, а меняют”. Так оно и есть. Маруся меняет хлеб на ягоды для ребят.— Вечером: у Пешковых поминки по Алексею Максимовичу. Екатерина Павловна не приняла бокала: “Здесь нет моего здоровья — это
95
вечер памяти Алексея Максимовича”. Тихонов67 и Эфрос**8 вспоминали о Горьком. Тихонов — о предчувствиях, к которым был склонен Алексей Максимович. Тот был на Урале, с Чеховым, когда Алексей Максимович прислал телеграмму: “Телеграфируйте здоровье”. Тихонов, приехав на Капри, спросил: “В чем дело, Алексей Максимович?” Тот объяснил: “Лег спать, вдруг входите Вы, Фоксик под кроватью залаял. Дверь закрыта. Я обеспокоился и послал телеграмму”. Эфрос рассказал о девушке, которая пришла к Алексею Максимовичу с просьбой, чтобы тот выдал ей удостоверение, что она невинна: жених ревнив и мог почему-то поверить только Горькому.— “Ну, и как?” — “Выдал”. А вообще-то было тоскливо и скучно, что-то в этом доме не ладится.
20/VI. Суббота.
Днем правил роман. К вечеру — слух о взятии Севастополя. Вечером были у Басова и Ходасевич69, причем оказалось, что Басов очень разговорчив, и преимущественно воспоминатель. Позже пришла седенькая, неряшливая и картавая женщина. Она врач. Рассказывала о любопытстве узбекских женщин — все ощупывают — о их легкомыслии. Кажется, и она-то, на старости лет, не очень щепетильна: роман с Луговским. Он явился, выпил две рюмки и заснул, как всегда, сидя. Она увела его к себе. Мы просили прочесть его стихи к “Грозному” Эйзенштейна. Прочел. До того я слышал от Погодина и прочих, что стихи очень хорошие. А стихи-то совсем, совсем слабые. Избави нас, боже, от ташкентской похвалы!
21. [VI]. Воскресенье.
Подтверждения о взятии Севастополя нет. Но есть “ожесточенные бои с превосходящими силами”. Правда, это нейтрализовано приветствием Начальника гарнизона острова [нрзб.], но, очевидно, верно, что Севастополь пал. О дне падения наших городов мы узнаем по окончании войны. А почему об этом надо так упорно молчать?
Вечером сидел Гусев. Пили вино. Рассказывал он о том, как посетил раненого Рокоссовского. Генерал рассказывал, как обороняли Москву: “Немцы подошли,— и дальше нет сил у них, видимо. Но все-таки наступают. Звоню к Сталину. Тот говорит: "держитесь". Через два часа звоню еще. Тот отвечает: "Могу дать
96
один танк и 3 противотанковых ружья".— "У нас нет сил, Иосиф Виссарионович. У меня от Армии осталась одна тысяча красноармейцев".— "Умирайте, но не отходите".— "Умираем".— Через два часа звоню: "Не можем больше!" — "Сколько вам надо?" — "Хотя бы 20 танков".— "Получите 200 и 3 дивизии". Подошли неизвестные (видимо, английские) танки. Немцев отогнали”.
Режиссер Театра революции Майоров несколько дней тому назад рассказывал в столовой о своем приятеле, наркоме Нефтяной промышленности, который сам отвозил английские (500) танков — для спасения Москвы — на фронт. Он же рассказывал о переговорах с англичанами. Англичанин кладет один кусок сахару. Наши спрашивают: “Почему один?” — “У нас Черчилль кладет один кусок на стакан”,— ответил англичанин.
Художник Басов говорит, что он с начала войны отказался от сладкого.
22. [VI]. Понедельник.
Болел после вчерашних излияний с Гусевым.— Стомова, скульптор, только отмахивается от наших размышлений: “Писатели такие пессимисты”. Много лет уже мы только хлопали в ладоши, когда нам какой-нибудь Фадеев устно преподносил передовую “Правды”. Это и было все знание мира, причем, если мы пытались высказать это в литературе, то нам говорили, что мы плохо знаем жизнь. К сожалению, мы слишком хорошо знаем ее — и поэтому не в состоянии были ни мыслить, ни говорить. Сейчас, оглушенные резким ударом молота войны по голове, мы пытаемся мыслить,— и едва мы хотим высказать эти мысли, нас называют “пессимистами”, подразумевая под этим контрреволюционеров и паникеров. Мы отучились спорить, убеждать. Мы или молчим, или рычим друг на друга, или сажаем друг друга в тюрьму, одно пребывание в которой уже является правом.
Погодин говорит:
— Сказывают, немцы взяли Липаи (станция в 120—150 км от Царицына). Не знаю, вести жену в Москву или нет. Янчевецкий:
— Везите. Она всегда может уехать обратно. Лицо у Погодина серое и потное. Водки не пьет:
— Жара. 100 грамм не идет.
У Янчевецкого своя теория: немцы, в особенности на Харьков-
97
ском направлении, пойдут до конца, т.е. пока не лишат нас нефти. На запад они внимания обращать не будут.
Вечером слух о взятии Тобрука. Это приходил Зелинский70, который ложится в больницу, так как он изголодался и не может ходить. В больнице кормят. Знакомые профессора укладывают туда своих друзей, а на профессоров доносят и пишут протесты.
Слух о Тобруке подтвердил Гусев. Еще недавно гарнизон Тобрука приветствовал гарнизон Севастополя.
23. [VII]. Вторник.
Окончил правку романа “Проспект Ильича”. Поэтому послезавтра иду отдыхать в горы. Татьяна два дня ждет машину, чтобы ехать слушать секретное радио71, и едва ли дождется.— В Стамбул, как говорила она несколько дней назад,— съехалось много корреспондентов. Почему? — Взятие Тобрука, по-моему, сможет толкнуть англичан к открытию второго фронта. Удивительная жара. Всеобщее молчание,— ибо все слышали сообщение о наших потерях за год войны — 4 миллиона 500 тысяч! Да к тому же никто не верит, что цифра точная — больше!
24. [VI]. Среда.
Погодин, хмурый: “6 гигантских танков спасли Ленинград. Это те, которые ходили на парадах. А больше не было. Харьковский тракторный — 40% нашей танковой промышленности — погибло”. Но и все хмурые, ибо напечатаны итоги войны и утром сообщили “отступили на Харьковском направлении”. Так как в сообщении Информбюро брошена фраза о возможных неприятностях, Комка сказал: