Пушкин и тайны русской культуры - Пётр Васильевич Палиевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пушкин —
Кто видел край, где роскошью природы
Оживлены дубравы и луга,
Где весело шумят и блещут воды
И мирные ласкают берега,
Где на холмы под лавровые своды
Не смеют лечь угрюмые снега?
Скажите мне: кто видел край прелестный,
Где я любил, изгнанник неизвестный.
Пушкин сохраняет даже строение гетевской строфы, ее повторяющийся вопрос-восклицание: «Ты знаешь край… Знаешь ли ты, слышишь ли ты это душой…» – «Кто видел край… Скажите мне, кто видел край прелестный», – даже сдвоенную рифму окончания: «Dahin! Dahin – о, mein Geliebter, ziehn» – «прелестный-неизвестный», а призыв Миньоны к «любимому» (Geliebter) точно соотносится с «где я любил», как «высоко стоящий лавр» с высоко (именно) расположенными «лавровыми сводами».
Дальше Пушкин свободно переносит в свой образ знаменитый «Dahin» (туда! туда…) – «К тебе летят желания мои», и «мирт», который, правда, у него не «тих», а, напротив, «шумит над падшей урной», и «ясные, как радость, небеса», которые он наблюдает подобно золотым апельсинам Гете «в темной листве» – «сквозь темные леса», и «скал прибрежные стремнины», и «вод веселые струи» (у Гете, переводя буквально, «низвергается скала и через нее поток» – «Es stiirzt der Fels und liber ihn die Rut»).
Объясняется это, конечно, тем, что Крым был для него тем же, что для Гете Италия, – внезапно открывшимся счастьем юга, и набегавшие один за другим образы не принимались за заимствования, были общим переживанием.
Но так или иначе, укоренение в России идей Гете, этого, по словам Федора Глинки, «нежного друга чувствительных сердец», переложение их во «всяк сущий в ней язык» знает многие примеры; общение умов поддерживает их. И только темный великий «Erlkonig» не присутствует в этом ряду. Он не находит ни продолжений, ни соответствий; что-то останавливает, отводит от него встречный взгляд, а переводы соскальзывают с ядра, уводя в сторону.
Опыт Жуковского, поэта подлинного, с европейским кругозором, доказал, что причина лежит глубже личного таланта. Обращения к «Erlkonig» иноязычной культуры наталкивались на пласты древнего народного сознания, не совпадавшие с другими. Нелегко было разглядеть их сквозь влиятельные «течения дня». Они требовали для своего понимания либо подчинения, слияния с ними, либо ответа – развития в общей истине. Задача, едва ли готовая открыться тогда сразу и к тому же нуждавшаяся в соразмерном гении. Жуковский пошел, очевидно, по среднему пути: приспособления к своему, привычному. Результатом стало некоторое смешение частиц, мало прозрачное для обеих сторон.
Мы свыклись и не обращаем внимание на заглавие «Лесной царь»; русское ухо оно не тревожит. Но у Гете нет никакого царя, есть король (далеко не то же, что «царь» или «император»), и вовсе не «лесной». Если даже допустить, что Жуковского мог увлечь начальный слог «Erl», который совпадает с немецким cловом «Erie» (ольха), то и тогда, соорудив воображением некоего «ольхового короля», мы его сразу же и отбросим, потому что ольхового леса вообще не бывает, и всадник у Гете скачет не в лесу, а вдоль реки («сын мой, это так мерещатся тебе старые серые ивы…» – те самые «ветлы седые» Жуковского), по которой стелется ночной туман («Nebelstreif»). Слово «Erlkonig» («король эрлов»), употребленное впервые Гердером, старшим современником Гете, было взято им из датской баллады и означало главу таинственных существ, странных окололюдских духов, которые являются путнику из тьмы и несут неминучую гибель.
Когда Гете произносил Erlenkonig, он одним взмахом давал выход целой армии этих обитателей мрака, которые искушали германо-скандинавские племена испокон веков. Сказки и легенды «нордического» круга рисуют их весьма впечатляюще. В русском переводе давно известен маленький, наивный, но крайне злобный Румпельштильцхен, который приходит забирать у матери новорожденного ребенка. В музыке о них могут дать понятие «Танец гномов» Грига или его же «В пещере горного короля». В 1976 году в Дании на встречах со студентами меня поразил один древний мотив, исполнявшийся ими под гитару, и я попросил достать мне пластинку. Мне объяснили, что это некий «хър Улаф», рыцарь, окруженный в дороге пляшущими тенями, старается, танцуя с ними по их приглашению, не повернуться к ним спиной, так как знает, что получит смертельный укол. В 1982 году в Москве вышла книжка «Датских народных баллад» в переводе Веры Панкратовой, где есть подобная баллада «Олаф и королева эльфов». Но слово «эльфы» опять-таки связано в русском сознании с видом легких воздушных существ, безвинных, как бабочки, и мало похоже на то, что происходит с человеком в общении с ними. Оригинальная скачущая мелодия датчан доносит это ощущение без перевода, и она очень близка тому, что говорится у Гете о дочерях Erlkonig'a: «und wiegen und tanzen und singen dich ein» – «и убаюкают, затанцуют, запоют тебя»…
Кажется, что Жуковский мог бы призвать на помощь свой родной фольклор. Но, как выясняется, его, выражаясь современным языком, архетипические видения, хотя и родственны германским, как все они между собой, все-таки другие. Прямых выразителей подобных состояний у нас нет. Нет этих карликов, гномов, zwerg'ов, живущих где-то в пограничье с недрами тьмы, нет этих тайных убийц ночи, и уж тем более их королевы или короля. Есть, конечно, лешие, домовые, водяные, русалки (эти вообще почти совпадают у всех европейских народов и потому так свободно переводятся с языка на язык), есть кикимора, есть существа, сопровождающие человека в любом житейском занятии, вплоть до «банника». Но они скорее вредоносны и злокозненны, чем смертельно опасны; они не столько угрожают жизни, сколько пакостят, как умеют, «шалят», как выражаются у нас о разбойниках. Отношения с ними иные, не чужеродно-враждебно-отталкивающие, а скорее домашние, взаимопонимающие и норовящие обмануть друг друга в разного рода стычках, доходящих до склочности. Чего-либо запредельно-ужасного или принципиально-чужого среди них не найти. Скажут, может быть, а как же Гоголь, Вий, колдун Басаврюк и т. п. Но это уже именно русско-украинская поздняя романтика, вобравшая в себя, что нужно, из мирового опыта, в том числе из Германии, и недаром Гоголь начинал поэмой «Ганс Кюхельгартен». Соответствий «королю эрлов» в русском народном сознании нет.
Лесного царя Жуковский изобрел сам, по аналогии. При этом он, очевидно, опирался на прочно укоренившиеся в русской жизни явления: «царь» и «лесной». Лес был естественным домом восточных славян, он обступал каждого как природное первоначало, «откуда есть пошла русская земля», и мог считаться одним из ее символов. Насколько он сохранился в этом качестве и дальше, может дать понятие один