Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения - Александр Големба
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Один актер хотел сыграть…»
Один актер хотел сыграть,как дерево растет,как осеняет благодатьего листву и плод,как от верхушки до корней,от кроны до стволаоно становится смирнейкухонного стола.
Как дождь шуршит в его ветвяхи в трещинах корыи оставляет впопыхаххрустальные дары,и как пичуги гнезда вьютсреди ночных рулад,и как стальные звезды шьютему большой халат,как хлопья покрывают торс,и плечи, и бока,и как мерцает снежный ворсна пальцах чудака.
Актер сыграл сто пять ролейи помер сгоряча, –играл он юных королейи старого хрыча,играл погонщиков корови герцогов играл,играл седых профессоров,игравших в интеграл,играл без меры, без числа:такое ремесло!И рампа смерть ему несла,а дерево росло –
оно расправило до звездсвой исполинский рост,широкошумною листвойпугая звездный рой.
Росло, не зная для чего,снося чужую боль, –его последняя, егонесыгранная роль.
«Как «Чайка» Треплева и Дорна…»
Как «Чайка» Треплева и Дорна,как банки лопнувшей удар,материальность иллюзорна, –таков уж этот Божий дар.
Уныла, как поэт без денег,пиеса в актах четырех,где моложавый неврастеникказнит презрением дурех.
О монументе-истуканене думай, праздный человек,о пыльной Чайке в складках ткани,летящей уж который век.
Пока выбалтывают губыв заветном шелесте души:«Попить. С вареньицем. Чайку бы.С баранками. Попить. Чайку бы».Испей. Но драмы не пиши!
«Прости меня. Я говорю с тобой…»
Памяти В. ЛуговскогоПрости меня. Я говорю с тобойна языке дешевых аллегорий,на языке холодных эпитафий,кладбищенской травы, надменных туч!Ты – словно вспышка магния. Лицов венце. Как рот кладбищенской мадонны.В 4.20 прибыл самолет,и в цинковом гробу въезжает в гибельтот, кто моим врагом от века не был,хотя, быть может, был не вовсе другом.Прости меня. Я свет иного дняи не лишен надежд и упований,и ежели из мертвых выпал рукне светоч, нет, а так – светильник малый,то кто-нибудь обязан подхватитьи этот малый, этот слабый светец,хотя потом придется дуть на пальцы.Я чту тебя. Боюсь шумливых слов,и всё же – чту. Прости меня, учитель.
НА СМЕРТЬ ПОЭТА
Трудно душе говорить об ушедшемв столпотвореньи отрад и печалей,в космосе, в вихре его сумасшедшем,трудно, как трудно не плакать ночами,вспомнив, что добрые веки сомкнулись,вспомнив, что он не увидит рассвета,вспомнив, что кружево праздничных улицбольше не встретит живого поэта.
А у судьбы не прямая дорога,а у поэта нет права на жалость:много любил он и сетовал много,много невысказанного осталось –невоплощенных тревог и желаний,замыслов, не превратившихся в слово, –юность жила в седине его ранней,нежность – в улыбке поэта седого.
Трубы столетья поэту трубили,зори столетья поэту сияли,женщины крепко поэта любили,юноши чутко поэту внимали, –что же тогда называется счастьем,если не эта святая влюбленность,сердце, охваченное всеучастьем,жизни ликующей неугомонность?
Шашка стоит у его изголовья,тяжкие книги не сдвинуты с полок,смерть заглянула под прочную кровлю,друг мой в отъезде – а путь его долог.Долог иль нет – мы тебя не забудем,мы – твои песни, сыны, побратимы:слово твое устремляется к людям,Смерть и Поэзия – несовместимы!
ПАМЯТИ ПОЭТА
Порою проза мне внушает страх.Так вот, перенимая эстафету,я буду говорить о нем в стихах,как это и положено поэту.Что остается в памяти людской?Какие-то черты, приметы, краски…Конечно же, не гипс холодной маски,а огненного сердца непокой.
Проходит и уходит человек,а хрупкий голос остается с нами.Чуть барственный. За строгими словаминам слышится дыханье горных рек.Слова опять ложатся на весы.Суровые. И кроткие, как дети.Медлительные движутся часыв его пустом рабочем кабинете.
Что было с ним? В нем клокотала кровьстремительно, тревожно и устало,в нем плакала вселенская любовь, –стыдиться этой рифмы не пристало.Его судьбу поэзия прожгла,оледенили синие метели, –младенческая нежность в нем жила,нежданная в таком гигантском теле.
Патетика вступала на пороги оступалась, мудро и нежданно…В нем юмор жил. Не жалкий юморок,а добродушный юмор великана.А благодушный юмор. Без затей.Не вытесненный ни хандрой, ни сплином…Он остается в памяти моейседым сорокалетним исполином.
Как замыслы рождаются в тиши!Луна в окне повисла тонкой льдинкой.Он, сгорбившись, чинил карандашикакой-то хитроумною машинкой.Потом в гроссбух ложилась строчек вязь,итоги размышлений, и видений,и ви дений. Ночных бессонных бдений.Так новая поэма началась.
Он знал, что в ней немногого достиг.И, карандаш сжимая цепкой хваткой,вел дальше речь. Особою повадкойпорою отличался белый стих.Он возвещал о сердце молодом,шел в бестолочь лирического сплава,но внешне сдержан был. Так подо льдомв Исландии еще клокочет лава.
Какой он был мудрец и фантазерв сединах цвета пепельного дыма…Он иногда листал МОРСКОЙ ОБЗОРИТАЛИИ – РИВИСТА МАРИТТИМА.Он был земной. Он был душой земли,в былинном, прочном, богатырском стиле.Но как его манили корабли,как пароходы стройные манили!
Потом поэма поднимает флаг,и он листков исписанную грудуукладывает в «Папку для бумаг»(«К чему здесь надпись “Папка для бумаг”,ведь я носки совать в нее не буду?!»).Пусть белый, раскаленный добела,стих поостынет в ящике стола.
Пусть пожелтеет по краям бумага.Ну хоть чуть-чуть. Не очень, а слегка.Пускай поэма не спускает флага,ведь, может быть, она войдет в века,а может быть, умрет в столичном шуме;пусть огненное сердце плавил лед, –итоги всех терзаний и раздумийтебе, читатель, он передает.
В твои музеи и библиотекион входит с каждой новою строкой,но не забудь о странном человеке,ведь был на свете человек такой,бесспорно, с недостатками своими,а вот – не выносил сладчайшей лжи;и, неподкупной истины во имя,спасибо современникам скажи.
За то, что тщательно оберегалиего от пышных званий и регалий,за то, что не кадили фимиам,что в горечь не подмешивали сладость,а он – а он всю грусть свою и радостьдарил своим клокочущим словам!
Не сладость. Не елей скороговорок.Не соловьиных трелей перелив.Он был поэт. Как вечность, дальнозорок.А сердцем не речист. Не говорлив.И всё ж не мог остаться пантомимойбунтарских строф ликующий накал,и – образный, великолепный, зримый,внезапный мир пред нами возникал!
Он возникал – оформлен и оритмен,линейно-четок и грозово-синь, —вот так воспел бы розы и полыньдвадцатого столетия Уитмен.Колдуя, торжествуя и греша,ликуя, шарлатаня и шаманя,он был как призрак на киноэкране,Солнцеворота звонкая душа!
Когда в душе поселится талант,уют не осеняет человека.Он поднял – поэтический Атлант –живое бремя Середины Века,он эту ношу на себя взвалил,большой, широкогрудый, крепкоплечий, –груз разочарований и увечий,смятений, расставаний и могил.
Груз радостей, надежд. Печалей бремя.Спортсмен, и книгочей, и эрудит,чьим голосом заговорило Время,кого само Забвенье пощадит.Приходит ночь и тихо лампы тушитна старомодном письменном столе;душа живет не в ерунде частушек –в поэмах строгих, в горном хрустале.
Душа живет в ямбическом походе.В нейтронах. В атомах. В любом из нас.О, на каком прозрачном пароходеплывет она в Грядущее сейчас?Она, запечатленная в граните,к нам, к людям обращается окрест:«Запомните – во мгле не затемнитемой краткий облик, мимолетный жест!»
Темнеют строф шершавые поковки,меня он призывает на совет,и на стеклянной крыше Третьяковкигорит самосожженческий рассвет.И я, прозаик с тусклых побережий(гори, рассвет, гори и розовей!),ловлю его застенчиво-медвежий,дремучий взгляд из-под ночных бровей.
Рассвет всей глыбой впаян в четкость линий,махиной всей вмурован в грозный быт.В рубахе трикотажной темно-синейпередо мной Поэзия сидит.Рассветным алым пламенем багримаи все-таки белее полотна,вдруг Мастером становится она,раскуривая сигарету «Прима»у настежь растворенного окна.
«Есть у каждой поры свой особенный норов…»