Мемориал. Семейный портрет - Кристофер Ишервуд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отца убили, когда Эрик был в школе. Учился в первом классе закрытой школы, и та телеграмма, вместе с письмом матери, кажется, только прибавила очень темный отлив к без того горькой участи: военные пайки, пинки старших мальчиков, одиночество, неуют, сиротливость.
Отца он уважал, но не то чтоб уж очень любил. Всю любовь себе взяла Лили, с тех самых пор, как перед уходом на званый ужин, шурша вечерним, в стеклярусе, платьем, вплыла в детскую, подняла из кроватки: «Чей это мальчик такой? Ты мамочкин мальчик? Да?» Отец же был только фигурой в дверях — белизна крахмальной рубашки, забранная чернотой, и голос: «Спокойной ночи, старина. Однако уже без двадцати, моя радость». Отец был серьезный и добрый. Брал с собой на прогулки, когда гостили у дедушки, пересказывал эпизоды из книжек своим адвокатским голосом с выигрышными переливами. Карета проехала шлюзы. Да, кстати, как вон тот флюгер, на церкви, сверкнул над деревьями, когда отец стал рассказывать про Шерлока Холмса, — и засядет же в памяти. «А кто это — Шерлок Холмс, папа?» — «Шерлок Холмс — детектив». — «А что это — детектив, папа?» — «Будешь слушать, узнаешь».
Эрик был очень, очень расстроен, узнав, что отца убили. Весть мигом освежила уже приевшееся чувство брошенности посреди школьного шума. Обострила отвращенье к мерзкому дребезгу утреннего звонка, умыванию холодной водой, лестничной толкотне на пути в классы. Казалось, что смерть отца почему-то со школой связана. Школа, школа была виновата, отвечала за эту смерть, как отвечала за холодную воду, дребезг звонка, уроки. Утра были холодные и сырые — повторяющиеся меленькие глотки смерти. Черный, пыльный закуток для обуви, железная лестница, голые дортуары, затхлый куб кабинетика с хилой лампочкой в вышине, с плотными шторами (шесть ударов, если забудешь задернуть: из-за воздушных налетов), взмоклые площадки для игр, пыльные классы, ледяная промозглость часовни — все, все была сменная декорация смерти. С неделю он мучился почти непереносимо, на вторую неделю только чуть-чуть полегчало, потом еще неделю было ужасно плохо. А потом он понял, что выдюжит. Легче не стало; сам стал сильней.
Удлинялись дни. Он писал домой по три раза в неделю, и в письмах теперь звенели ноты надежды. Было много утешительных фраз. Отправлял маме чуть ли не проповеди, точней, в самом деле ей цитировал проповеди в школьной часовне — о войне, о павших героях. Описывал ей разные школьные казусы. И скоро убедился, что утешения действуют, потому что мамины письма стали короче, отвлеченнее, проще. Она в свою очередь рассказывала о делах в Чейпл-бридж. Погодка разгуливалась. Кончался учебный год. Отец умер. В голове уже не умещалось жуткое слово «убит». Отец умер. И все вокруг тебе твердят, что теперь ему хорошо. И ты веришь. Отец как будто никогда и не был живым, всегда, как теперь, был почитаемым и блаженным героем легенды. Порой мысль о нем еще вышибает слезу — так роняешь слезу под музыку, под грустный вальсок. И образ отца отступил, — далекая, грустная тень.
Он вернулся в Чешир на каникулы и, проезжая — как вот сейчас — по дороге со станции Чейпл-бридж мимо лавки маленького швейцарца-часовщика, заметил, что там разбиты, заколочены окна. Часовщика заподозрили в симпатиях к немцам, и вдруг, через столько лет после начала войны, какие-то сволочи, воспользовавшись этим предлогом, чтоб «поразвлечься», чуть не линчевали беднягу.
А когда добрался до Холла, приятно взвинченный мыслью, что вот он — дом, и так дивно сверкает весеннее утро, миссис Беддоуз встретила в дверях молча, только бледно улыбнулась. Послала к маме наверх, как к больной. Вошел тогда, слегка отрезвленный, не без дурных предчувствий, предварительно постучав — впрочем, совершенно не готовый к тому ужасу, который ждал за дверью. Первое мгновенье почти ее не узнал. Как горе может обезобразить! Мамины глаза затекли, одни щелки, рот взбух, лицо осунулось, пошло пятнами. Даже отшатнулся в испуге. Улыбка сползла с губ. У нее вырвался хриплый крик. Бросился к ней, обнял. Какое страданье. Все, все, оказывается, что в школе напридумывал о своем горе, было ничто, пустяки, эгоизм и пошлость сплошная. Мама обнажила, вскрыла по живому кровоточащую рану. И стало совершенно неважно: хоть бы десять поубивали отцов. Но маму, маму как жалко. Отец умер. А она живая и так мучается у меня на глазах. И ничего, ничего абсолютно нельзя было поделать. Вместо слов получалось одно сплошное долгое заиканье. Что-то обвалилось внутри, и мучительный стыд накатил — как можно было ей писать такие пустые, бойкие, гладкие письма. Просто стоял с ней рядом, пока она всхлипывала. Вдруг она прорыдала: «Он так нас любил!»
Как упрек: не сумел по-настоящему полюбить отца, но, главное, и для нее не стал надежной опорой. Он рухнул на колени перед ее креслом. Так прошел, наверное, час. Пора было обедать. Когда выходил из комнаты, она промывала глаза, поливая себе из кружки.
Та сцена была первая и последняя. Он, костеря себя за малодушие, избегал второй. Второй бы не вынес. Наедине они теперь бывали нежны и грустны, или веселы сквозь печаль. Часто он узнавал, что она пошла наверх, хочет одна поплакать, и в таких случаях уходил и виновато бродил по лесу, и душа рвалась надвое между совестью, которая подсказывала, что надо побыть с мамой, и предательским соображением, что видеть ее в таком состоянии ему будет невмоготу. Иногда, войдя к ней, увидев, что она льет слезы над дневником, над старым письмом, старался половчее ретироваться, если же номер не проходил, прикидывался, что ничего не заметил. Она, со своей стороны, никогда не взывала к жалости, только изредка, то обиняками, то откровенно, давала понять, что хочет побыть одна.
Он не без удовольствия вернулся в школу, когда кончились каникулы. Даже школа была лучше такой натужности, и потом — принудительный распорядок разгоняет черные мысли. Следующие каникулы прошли уже не так ужасно. Полегчало, меньше давила тоска. Мама, порой казалось, приободрилась, но тем больше, от неожиданности, страшно делалось, когда опять на нее находило. Раньше у них не бывало друг от друга секретов. Он ей всегда все вываливал про свои чувства, про все события, хоть сколько-нибудь для него важные. Теперь отношения переменились и похоже, что навсегда.
Прежнего, казалось, уж не вернуть. И он стал втайне оплакивать мать. Вот и теперь эти мысли: какая бледная, как печально сидит в своем трауре с дедушкой рядом, а карета тем временем уже гремит по деревенской улице. Одни лавки открыты, другие заперты, зависит — в церкви хозяин или дома остался. Ах, если бы я только мог ей помочь.
Нет, ничего тут нельзя поделать. И — совсем уж беда — эта моя с нею робость, вечный страх, как бы чего не ляпнуть, сказать невпопад, ненароком ее не обидеть, не ранить. Вот и во время службы то и дело поглядывал на нее, чтоб удостовериться, убедиться, что она это выдержит. Ждал, замирая, что вот она рухнет, потеряет сознание. По мне, так не надо, не надо вообще никакой поминальной службы, и мемориала не надо, да пусть бы отца даже забыли начисто, если б она, конечно, тоже могла забыть, только бы ей стало легче.
И при всем при том я решил отправиться к тете Мэри, чаи распивать! Снова больно кольнула совесть: мерзкий эгоист. Странно, и почему при мысли о тете Мэри я часто испытываю чувство вины перед мамой, без очевидных причин.
Он все еще был погружен в задумчивость, когда карета остановилась у парковых ворот, и Кент, кашлянув, тяжело, неуклюже стал слезать с козел.
Лили пришлось напомнить:
— Ворота, детка, — и похлопать его по коленке.
И он выпрыгнул, и он их открыл, как с восьми лет открывал и любил открывать — каждое воскресенье, после обедни, еле-еле дотягиваясь до щеколды, с пыхтеньем таща из земли шпингалет, опасливо косясь на объявление: «Посторонним вход воспрещен. Нарушитель ответит по закону. Джон Верной». Джон Верной медленно материализовался, приняв облик дедушки, — вот он смирно, тихо сидит в карете.
Но в один прекрасный день он же умрет. Мысль не сильно впечатляющая. Ну и что, и подумаешь, когда еще это будет. Мамина смерть — дело другое, мамина смерть годами терзает ночным кошмаром. Вот она, такая красивая и молодая, гибнет, убитая горем, сраженная скоротечной чахоткой. Порой просто ужас накатывает: напасть неминуча. А дедушка — он не меняется. Почти не запомнилось, каким он был до болезни. Его будто обессмертила дряхлость. Так же точно не ждешь от знаменитой руины, утехи туристов, что вдруг она рухнет.
Но когда все-таки он умрет — увлек непривычный ход мысли, — Холл перейдет ко мне. Тоже — нелепость полная. Раза два мама затевала разговоры о будущем, предваряя их предисловием: «Когда-нибудь, если что-то случится с дедушкой…» От этих разговоров становилось неловко, хотелось поскорей перебить:
— Тогда мы с тобой будем жить вдвоем, мам?
— Если захочешь, детка. — С нежной улыбкой. — Если я тебе буду нужна.