Мемориал. Семейный портрет - Кристофер Ишервуд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— По-моему, все пойдет точно так же, как прежде.
Это Ричард сказал, в последний раз, когда Эдвард его видел живым. Сидел на краю опрокинутой тачки — без колес, брошенной и забытой. Попыхивал трубкой. Стоял синий, кроткий денек. В высоком небе над Арментьером самолет, поворачивая, крылом поймал солнце. С севера густо катил рокот артиллерии. За спиной у них гоняли в футбол, и была та ферма с развороченной крышей — место постоя Ричарда. Сидя на обочине той грязной дороги, они смотрели, как, тяжко подрагивая на выбоинах, ползут бесконечной чередою грузовики.
Говорили об этом непредставимом времени — когда война кончится. По крайней мере — для Эдварда непредставимом. Он совершенно, ни на секунду — теперь только понял — не верил, что проскочит, что доживет. А Ричард сидел себе на поломанной тачке, попыхивал трубочкой и с такой спокойной невозмутимостью рассуждал, будто собирался жить вечно. И на Эдварда это хорошо повлияло. Он ушел с последнего свиданья, как и с первого, — умиротворенный, утешенный.
Последнее их свиданье было не то чтобы непохоже на первое. Тогда тоже будущее нависало — темное, зыбкое. Эдварда пригнетало вещее чувство обреченности, мысль, что вот ты — чуть заметная частица некой машины. И машины-то не слишком значительной. Всего-навсего — школы на четыреста мальчиков. И все же, все же куда тяжелей, чем тот день во Франции, лег на душу жуткий мидлендский день. Как они жались друг к дружке — «новенькие», — проглотив языки, мечтая провалиться сквозь землю, только бы скрыться от этих издевок, этих подначек! И Эдвард Блейк больше всех терзался, страстно, до дрожи ненавидя обидчиков. Ненавидя родителей за то, что сюда сунули. Нет, не могу. Утоплюсь. До смерти уморю себя голодом. Нет, я не сдамся, ни за что и под пыткой не сдамся. Даже как-то хотелось, чтоб поскорее стали пытать.
С самого начала он был начеку, ожидая знаков несправедливости, тирании. Ждать пришлось недолго. Ответственный за него старшеклассник трижды его ударил за то, что плохо сварил сосиски. А как, интересно, их сваришь, если в жизни никто не учил, да и печка топится угольной пылью? А как за неделю усвоишь все эти их идиотские прозвища? А чистить ботинки! Дикое униженье! Я им не раб. И как люди терпят такое? Почему не восстанут?
Почему они не восстанут? — спросил тогда у Вернона; и Верной туманно ответил, что мол сам не знает. Но, очевидно, на первых порах каждому приходится это терпеть.
Уже подружились, уже были заведены воскресные прогулки вдвоем. Сырыми полями, к лесу, или по-над широкой грязной рекой до самого парома, до переправы. Ричард Верной был всего-то чуть-чуть повыше, но Эдварду он всегда казался исключительно крупным для своего возраста. Добродушие облика почему-то сообщало широким плечам добавочную мощь и размах. Старшеклассники, широко пользуясь неписаным правом травить новичков, с Верноном предпочитали не связываться.
Перед Эдвардом, гибким и сильным, как шимпанзе, они так не робели. Вечно его задирали в коридорах, в раздевалке, в спальне — и когда, разогретый и укрепленный отчаянием, он ухитрялся с себя сбросить троих, четверых даже, они тотчас сплачивали ряды, удваивали натиск и, наконец одолев, применяли к нему свои идиотские традиционные пытки, гогоча над его слезами — конечно, не от боли слезами, от бешенства.
Ричард Верной, кажется, скорей посмеивался над трудностями, какие Эдвард вечно сам себе создавал. Не очень-то верил в их неотвратимость и неизбежность. Зато всегда посочувствует, всегда выручит. Поможет сварить сосиски, почистить ботинки, приготовить дополнительные задания. Ну а собственные обязанности исполнял как-то походя, шутя. Случались и у него промашки, тоже влетало, как всем, — по заслугам, нет ли, другой вопрос. А ему — хоть бы хны. Любую взбучку забудет, едва снова сможет удобно усесться на стуле.
Эдварда такое хладнокровие потрясало. Он то слегка дергался, то дико ярился. Но что поделать. Скоро бросил все попытки разругаться с Ричардом, окончательно сдался разраставшемуся обожанью.
Дружба претерпела переходы из класса в класс, усугубление чуть ли не комического между ними контраста. Эдвард готовился брать жизнь нахрапом. К черту препятствия, прочь барьеры. Все могу. Все свершу. Ревновал и завидовал целому свету. Что бы ни читал о подвигах, о героизме, о славе, сразу все примерял на себя. А я бы так мог? Еще бы. Могу не могу — причем тут, возьму вот и сделаю. Уже в школе привык по очереди намечать цели для своего честолюбия. Вступлю в крикетную команду. Вступил. Вступлю в футбольную. Тут не вышло, но это потому просто — ну отчасти, во всяком случае, — что растянул лодыжку. Попаду в класс лучших. Не попал — попутно решив, что все учителя невежественные болваны. Вечно приходилось быть начеку. Одноклассники наслаждались, подначивали, подстрекали нарушать правила, подбивали на слабо — отправиться за пивом к смотрителю крикетного поля, выпустить морскую свинку гулять по классу, пристроить в арке школьного колокола ночной горшок. Ловко же они его раскусили! Не смел отказаться. Не смел отказаться ни от одной безумной затеи — часто обмирая от ужаса. С кем угодно в школе готов был подраться, готов был нарваться на любую опасность, лишь бы не показать, что боится.
Его не любили. Взбалмошность, неуравновешенность не располагали к сближенью. Шутки, вымученные и злые, редко вызывали смех. Говорили, что он в игре тянет одеяло на себя. Приналяжет на занятия, сразу объявят зубрилой. Позволит себе расслабиться — тут же пишут негодующие отчеты. Интеллектуалы из старшего класса, те бы, конечно, его приняли в свою избранную среду, но он откровенно на них плевал. Среди остальных — просто ходил в ломаках, считался воображалой. Свой школьный путь начал с ненависти к школе; кончил презрением к ней. И за все эти годы не было у него, кроме Ричарда, ни единого друга.
Вернона все любили. С годами он получил широко распространившееся прозвище — Дядя Дик. Он нормально играл в крикет, мог постоять за школьную футбольную команду — отличный защитник, — уроки готовил так, чтоб классный не мог придраться, положим, пусть и не приходя в восторг. Лень, из которой он даже не делал секрета, была предметом вечных снисходительных шуток. Лишнего напряжения он откровенно избегал. Эдвард, кстати, не прочь был вечерком поразмяться — если игры не принудительные, почему не побегать, не поскакать, — Ричард предпочитал сидеть у камелька. Школьные спартанцы, положим, пробовали повозмущаться, но, почему-то такое, никто не судил Вернона строго. У него было собственное положение, и с этим положением считались.
Но, как ни странно, у Ричарда тоже, в общем, не было близких друзей. Никого он особенно не волновал. Ну славный, да, но не яркий, не увлекательный, чуточку скучноватый, что ли. Никогда он не втягивался в интриги и распри школьной политики и считался поэтому необщительным. Часто, к концу жаркой перепалки, которую он слушал, невозмутимо храня молчанье, у него добродушно, слегка снисходительно спрашивали: «Ну, Дядя, а ты как считаешь?» Будто трепали по холке старого любимого пса.
Одному только Эдварду Ричард Верной не просто нравился. Для Эдварда Ричард был — герой, великий человек. В присутствии Ричарда он всерьез тушевался. Сила и спокойствие Ричарда его заставляли понять, какой же он сам слабак. Да, завидовал другу, как еще никому никогда не завидовал. Зачем Ричарду щеголять своей храбростью, демонстрировать силу воли? Когда ты уверен в себе, незачем лезть на церковную крышу, хвастать и драться. Когда ты храбрый, незачем на спор — два шиллинга на кону — переплывать реку в одежке.
Нигде Эдвард этого не чувствовал отчетливее, чем в Холле, куда часто его приглашали в каникулы на недельку-другую. Холл как нельзя более естественно подходил Ричарду в качестве родового гнезда. Размеренный покой жизни Вернонов впечатлял, как произведенье искусства. Околдовывала тишина древних стен, и сада, и леса. Вот здесь, только здесь жить бы и жить, не дергаясь, не терзаясь честолюбием и вечной тревогой.
И Мэри, это надо признать, оказалась точно такой, ну почти такой, какой должна быть сестра Ричарда. Жаль только, что родилась девчонкой.
— Зато ты можешь на ней жениться, тоже неплохо, — была вечная шутка Ричарда, и всегда в присутствии Мэри.
А Мэри — ей хоть бы что. Только захохочет и скажет:
— А может, Эдвард меня отвергнет.
Да, странные шуточки, как теперь подумаешь! Пророческие почти. Ну, во всяком случае, хоть не я бросил Мэри.
Тошно вспоминать все это дело. Оно подмочило — а ведь казалось ничто не подмочит — мою веру в Ричарда. Чуть совсем не убило. Просто в голове не укладывается, как Ричард мог себе такое позволить! Нет, надо выкинуть из головы, плюнуть и растереть — обыкновенная трусость, единственный трусливый поступок Ричарда — и все свалить на Лили.
Свалить на Лили — да, легко сказать. Когда впервые ее увидел, чуть не ослеп, и как-то даже не верилось. До того хорошенькая, как ненастоящая, таких не бывает в природе. И детская такая невинность. Помнится, за обедом однажды она объявила, что читала все пьесы Бернарда Шоу. «Так уж и все?» — справился с подковыркой один молодой человек, считая, по-видимому, что ступает на опасную почву. И — в неловкой тишине — Лили на полном серьезе произнесла: