Земля русская - Иван Афанасьевич Васильев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В избе было темно, над столом горела семилинейная керосиновая лампа, та самая, при свете которой я много-много лет назад на этом же, единственном в избе — и кухонном, и столовом, и портняжном, когда случалось приглашать портного, — столе готовил свои школьные уроки. Свет лежал тусклым кругом, не доставая деревянной кровати в углу. Кровати было столько же лет, сколько и избе, еловые брусья от времени стали темно-коричневыми. На этой кровати родились мы, трое братьев и сестра, на ней мы болели, на ней умерли брат и бабушка. Теперь умирал отец. Он лежал на боку под старым слежавшимся и оттого тяжелым и негреющим ватным одеялом. Он уже не мог открыть глаз, сил хватило на два слова: «Все… мое…» Это «все мое» острой болью живет в моем сердце. Всяко умирают люди: с криком, с гневом, с протестом, смиренно, безропотно… Ничего похожего не было в интонации «все мое». Было какое-то щемящее спокойствие, может быть, ближе всего к безмерной усталости пахаря, наконец-то закончившего ниву. Но почему он произнес не «конец», не «прощай», не что-нибудь иное, а именно «все мое»? Столько лет хочу проникнуть в его последнюю мысль и понять: почему?! Как много вобрали в себя два слова! «Все мое» — это огромный мир, уходящий с ним. Это — его, и только его, жизнь, чувства, мысли, желания, не познанные мною, лишь в малой малости переданные мне, а в целом-то унесенные, исчезнувшие, невозвратимые. Нет, не в силах я объяснить двух последних слов, их простого и великого смысла. Может быть, позже…
А метель выла и стонала за окном. Помочь было нечем, сознание своего бессилия угнетало. Он умер неслышно — угас, жизнь ушла. Я выпрямил его еще не остывшее тело, сложил на груди руки. Мать велела сходить за Сашкой Колихой — обмыть усопшего. Своим нельзя — так велит обычай. Я все-таки нарушил: старой Колихе было не под силу одной. Я поднял тело на руки, чтобы перенести на лавку, и поразился его легкости. Сколько раз носил на руках он меня, а я его один-единственный, и тот не при жизни — так уж определено между отцом и сыном.
Перед рассветом я пошел в Игнашёво просить Петровича сделать гроб. Старик складывал в мешок инструмент и ахал:
— Ах, Афанасий, побратим, рановато собрался. Думано ли, домовину стругать тебе…
Петрович стар и ветх настолько, что сам идти не в силах. Я попросил у бригадира коня, но на гуменниках увязли в сугробах, и пришлось коня выпрягать, вытаскивать сани на себе. Свирепый ветер со снегом валил с ног, продувал насквозь шубенку Петровича, он дрожал осиновым листом.
— Что делать, Петрович?
— Бери мешок, иди передом, буду тебя держаться.
Продержался Петрович десяток шагов — и дух вон. Я обхватил его рукой, мешок закинул за плечи, так и тащились мы часа два. А от деревни до деревни — верста.
Потом Петрович сидел на лавке, показывал, где пилить, где строгать, я пилил и строгал — делал отцу домовину.
Метель бесилась весь день и на следующий тоже, когда мы с Петей, сыном Сашки Колихи, вернувшимся со службы, отправились на погост рыть могилу. Больше в деревне мужиков не было.
В день похорон небо прояснилось, пала оттепель, пять верст кружным путем ехали на дровнях. Вечером при лампе сидели застолицей — пятеро женщин, Петрович и мы с Петей. Водки в лавке не оказалось, пили дрянное винцо. Мать выставила початую бутылку денатурату — свое лекарство от ревматизма…
И вот холмик. Он есть, пока есть я, внуки уже не придут подновить, им некогда, они далеко. На этом месте похоронят другого. Все на земле стирается. Все, кроме памяти. Да и память уже не будет различать их поименно, а просто «верховининские мужики». Так и должно быть, печалиться не отчего.
…Я пошел дальше. В километре от Хряпьева, на крестах, стояло сельцо Успенское — некогда имение барыни Елагиной, после революции — школа крестьянской молодежи. Барский дом не очень годился под классы, но как-то его приспособили, срубили приделы — ничего, учиться можно было. Деревень двадцати училась здесь молодежь. Память хранит многое из той светлой поры, но более всего жаль парка и столетних дубов, спиленных немецкими солдатами. Вандалы устроили в школе казарму, а в нашем, самом большом, классе — конюшню, пилили дубы и топили печи, пока не спалили все подчистую: и школу, и парк, и село. Теперь тут голо, только пруд с островками тускло блестит посреди пустыря, зарастая рогозой и ряской. Я видел прах городов и деревень, развалины дворцов и храмов, но, как ни странно, именно наш школьный парк ассоциируется у меня с вандализмом. Сентиментальность? Чушь! Я не подвержен слезливости, но мое есть мое, оно — та самая капля, в которой великое и светлое — Отчизна.
От Успенского до Верховинина ходу полчаса большаком. И большак, и исчезнувшая в осоке речка Заремянка, и кусочек леса, называемый Яров-клином, и выгоревшее торфяное болото, в котором гнездятся утки, — все это малые капли, оставшиеся на донце души светлым родником, утоляющим беспокойную душу.
В Верховинине много садов. Не знаю, кто положил начало — посадил первую яблоню. К тому времени, как начал я себя помнить, сады были сильными, плодоносящими и такими большими, что в пять-шесть лет не мудрено было заблудиться. Теперь дивлюсь: ну что за мужики, при безземелье столько занимать под сады! Сажали бы картошку, жито сеяли, так нет же — насажали яблонь, вишен во всю улицу, из края в край. А как они цвели! Белой кипенью бушевал в деревне май, подоконники усыпало облетающим цветом, на улице за проехавшей телегой поднималась метелица.
Я обошел сады и остался ночевать в отцовском. Тетка Тоня, старуха-солдатка, вынесла мне дерюжку, полушубок, я улегся под высокой лешугой и всю ночь не сомкнул глаз. Лежал и думал. Тетка Тоня сказала, что вот по лету приезжал мужчина, спрашивал, куда подевался дяди Афонин дом, назвался Володей, пояснив, что еще маленьким вместе с матерью гостил тут. Я не мог вспомнить, кто такой Володя, гостивший у нас. Тогда тетка Тоня сказала: «Ну, что же ты, я и то вспомнила. В тот год было, как я сюда замуж вышла. Из Ленинграда к вам приезжали. Женщина с мальчиком. Дальней родственницей