Классик без ретуши - Николай Мельников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кажется, Набоков единственный в мировой литературе писатель, который вырастил свой собственный литературный почерк на двух языках. Один из французов — друзей Тургенева — уговаривал его писать по-французски. Тургенев ответил: «Могу, но не хочу». А Набоков и мог и хотел и стал большим английским писателем.
Весь англосаксонский мир его признал. Джон Леонард в «Нью-Йорк таймс» писал: «Набоков единственный еще здравствующий литературный гений». И не только он так думает. Но не знаю ни одного русского критика или читателя, который назвал бы Набокова гением, хотя его изумительный дар был оценен еще в начале 30-хгг. после опубликования «Защиты Лужина» в «Современных записках». Георгий Иванов Набокова высмеивал. Отзывы Георгия Адамовича были отрицательные. Снисходительнее был Владислав Ходасевич. Более высокую и проницательную оценку дали М.Л. Слоним, В.С. Варшавский, Н.Е. Андреев, Г.П. Струве, Герман Хохлов и некоторые другие. Многие зачитываются им в Сов. России. А.И. Солженицын назвал его диковинным писателем.
Англичане и американцы писали о нем книги — это, например, «Ключ к Лолите» Карла Проффера или монография Эндрю Филда. А по-русски были только статьи. Не сомневаюсь: будут написаны о нем русские фолианты. Может быть, поставят ему и памятник, им самим описанный (не без иронии):
Но как забавно, что в конце абзаца,Корректору и веку вопреки,Тень русской ветки будет колебатьсяНа мраморе моей руки.{239}
Набоков — это, прежде всего (но не исключительно) игра слов, звуков — по-ученому, по-гречески, парономасия. Или каламбур — и на самом высоком уровне искусства. Он вовлекает в свою изумительную словесную игру русские и английские слова — забавные даже в тех случаях, когда развертывается трагическая ситуация, как в «Приглашении на казнь». Читатель может пожалеть «приглашенного на казнь» Цинцинната Ц. или русского швейцарца Эдельвейса, готовящегося совершить «Подвиг» (может быть, он намеревался убить Сталина…). Но не улыбнулся ли бы тут Владимир Владимирович? Может быть, «вызывание» жалости было для него только одним из литературных приемов. Веселый бес иронии почти никогда не покидал его.
Комика Набокова восходит к английским «детским рифмам» или к полуабсурдным лимерикам, изобретенным британским гением. Один из них он перефразировал по-русски:
Есть странная дама из Кракова:орет от пожатия всякого,орет напереди все время орет —но орет не всегда одинаково.{240}
(Впрочем, и мы когда-то твердили чепуху: Пляшет дьякон в лихорадке, / Просит жареного льду / Положить ему на пятки…)
Чем-то Набоков обязан Льюису Кэрроллу, и его книгу «Алиса в стране чудес» он перевел на русский язык за 5 долларов… Но не более ли всего обыграна им, и не только в русских, но и английских книгах, русская литература (и по существу, он был только русский, а не кто-либо другой). Родственны ему и нелепости Ноздрева (субтильное суперфлю{241}) и Лебядкина (Краса красот сломала член{242}), кошмары Сологуба (Недотыкомка серая) и Белого (господин Шишнарфнэ), словечки Бунина (Петухи опевают ночь{243}) или абсурд, врывающийся в интеллигентский быт Чехова (Тарарабумбия, сижу на тумбе я). Всех этих «штучек» у Набокова нет, но имеются их эквиваленты. Это не подражание, а косвенное воздействие. К тому же игра слов у Набокова едче-метче, чем у многих его литературных родственников.
Сколько у него поразительных словосочетаний. Этим комбинациям нет числа, как ходам на шахматной доске или узорам на крылах бабочек (и он, напомним, был замечательный шахматист и лепидоптеролог).
Словесные игрища Набокова забавляют, радуют. Но в них или за ними нет настоящего бытия. Всюду, как утверждал экзистенциалист Мартин Хайдеггер, ничего ничевочит (Das Nichts Nichtet). Но есть бытие в его лирике (преимущественно в прозе), в его автобиографиях: и об этом речь ниже.
Ничевочанье или ничевоканье виртуозно изображено им в его недавней английской повести «Прозрачные предметы». Перевожу оттуда (едва ли удачно) эпилог. Главный герой Парсон — американский редактор, в припадке безумия задушивший свою жену (она русского происхождения). Он сгорает в швейцарском отеле: «Разноцветные расплывающиеся круги, маячившие около него, напомнили ему детскую картинку в жуткой книжке, где около мальчика в ночной рубашке все быстрее и быстрее вертелись торжествующие овощи. Он в отчаянии и хочет избавиться от этого яркого головокружительного бреда. Напоследок ему привиделась раскаленная книга или коробка — совсем прозрачная и пустая. Это и было оно: не кричащий страх смерти, а ни с чем не сравнимая боль, которая необходима для перехода из одного состояния бытия в другое.
Это, знаешь, легче делается, сынок».
Ужасна огненная смерть. Может быть, еще ужаснее то, что сгорел человек, который только притворялся живым на полутораста набоковских страницах. Сгорело ничего, которому все же очень больно.
Не подтверждает ли Набоков шпенглеровский «Закат Запада», включающий и Восток — дореволюционную Россию, блестящий упадок — без веры в Бога и доверия к человеку. Но такая философия истории вызвала бы у Владимира Владимировича ироническую улыбку. Он мог бы сказать: Шпенглер — претенциозный немец…
Самая эпохальная (как выразился бы Белый) книга Набокова — уже упоминавшееся «Приглашение на казнь». Эта отрицательная утопия, как мне кажется, художественно превосходит все другие: Достоевского (Хрустальный дворец), Валерия Брюсова («Республика Южного Креста»), Замятина («Мы»), Чапека («Р.У.Р.»), Хаксли («Прекрасный новый мир») и Оруэлла («1984»). Набокову привиделся не тоталитарный коммунизм в сверхиндустриальном будущем, а более жуткое торжество жестокой пошлости на руинах индустриализации (где-то на задворках ржавеет самолет, и люди опять обратились к конной тяге). Обитатели этого захолустного мирка — неопределенной национальности. Тюремный сторож — русейший Родион, палач — Пьер, главного героя Набоков наградил римским именем. Его жена блудливая Марфинька… Граждане утопии — самодовольные полуидиоты, которые приглашают Цинцинната на казнь оттого, что он другой — зрячий, видит красоту, способен любить. Гротескна подстроенная этими людьми будущего «трогательная дружба» палача и его жертвы. Весь этот тихий ужас (пошлости с примесью сентиментальности) страшнее фантазий других «отрицательных» утопистов. Уже на плахе Цинциннат догадывается: это все подделка, и вот на его глазах начинают распадаться и эшафот, и людишки. Его осенила та же счастливая догадка, что и девочку Алису (Льюиса Кэрролла), окруженную злыми силами. Она крикнула им: «Вы только колода карт!» И карточный ломик зла рассыпался.
Самый живой человек в повестях Набокова он сам — в автобиографическом «Даре» и в воспоминаниях: русских («Другие берега»,) или английских («Память, говори»). Здесь главная тема: становление художника, который на самом деле жил, страдал, радовался, трудился. О нем не скажешь: уж не пародия ли он?
Нет пародийности и в «лирических пассажах» Набокова, например, в рассказе о старой гувернантке, швейцарской француженке. В юности его восхищал ее «соловьиный голос, исходящий из слоновьего тела», и ей посвящена эта хвалебная и архаизированная фраза: «Сколь возбудительно и плодотворно действовали на меня прозрачные звуки ее языка, подобного сверканью тех кристаллических солей, кои прописывались для очищения крови». А последняя-вечная память о ней связывается для Набокова с виденным им на Женевском озере старым лебедем, который в непогоду старался забраться в шлюпку, и вот перед ним возникает тройственный образ: «лодка, лебедь, волна» («Другие берега»). Это, конечно, не пародия, а скорее стилизация элегии: не Ламартина ли, любимого поэта лозаннской старушки? Тот же элегизм есть и в одном из лучших коротких рассказов Набокова «Озеро, облако, башня», где он до блеска, до сияния отполировал, казалось бы, давно потускневшие «красивые слова» этой триады.
Немало «ничевочащего» небытия в мире Набокова. А истинное бытие дышит, переливается не в набоковских героях, а в нем самом, в его искусстве, в его памяти, созидающей «вне дьявольского времени, но очень даже внутри божественного пространства». Радостно, понятно — испытываемое им и не поддающееся определению блаженство жизнелюба-художника. «Это вроде какой-то мгновенной физической пустоты, куда устремляется все, что я люблю в мире», — пишет он в тех «Других берегах». «Это вроде мгновенного трепета умиления и благодарности, обращенной <…> не знаю к кому и к чему, — гениальному ли контрапункту человеческой судьбы или благосклонным духам, балующим земного счастливца».