Неизвестный Юлиан Семёнов. Возвращение к Штирлицу - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я – Сулержицкий при Северцеве.
Эрудит, увлекающийся абсолютно всем, он не мог отдать предпочтения чему-либо одному – и поэтому не мог делать ничего. В его статьях, как и в разговоре, мысль порхала, не останавливаясь на определенном («На Западе ругают наши проселки, не понимая их прелестей. Да и машины у нас вровень дорогам. ГАЗ – не “роллс-ройс”, а “ройсь-копайсь”!). Начав читать остроумную по форме статью, нельзя было не дочитать ее до конца. В разговоре – а беседовать с ним было очень интересно – было намного легче тем, кто хорошо знал Засса: иногда он поднимал брови, как бы удивляясь, и пенсне, только этого и дожидавшееся, падало ему в руку. Он начинал протирать стекла замшевой тряпочкой. На это время он замолкал, вернее, не говорил, а мычал: э… э… э… – давая понять, что сейчас он закончит начатую мысль. Вот тут его и надо было перебивать и говорить самому. Потом его брови поднимались еще выше, глаза делались совсем беззащитными, он подкидывал пенсне, бодал головой воздух и глаза становились блестящими и воинственными. Когда Павел был совсем маленьким, он сказал Зассу: «Дядя Марк, ты похож на ученого тюленя». Засс рассердился.
Полонский, несмотря на предостерегающее мычание Засса, перебил его:
– Да нет, вы не правы, Марк. Он прекрасно может заниматься и быть хорошим химиком. Беда, что не химия у него в голове. Отвечает он мне на экзамене, а сам черт знает о чем думает, по глазам вижу.
– Почему черт знает, я знаю – о девах…
– Вы думаете, в этом дело?
– А в чем же, по-вашему?
Полонский развел руками, улыбаясь. Он явно был сломлен жесткой логикой Засса.
– Может быть, молод?
– Кто молод? Он молод? Его отец в восемнадцать лет впервые выставлялся и получил первую премию! В восемнадцать лет! Я помню…
Хлопнула входная дверь. За шумом голосов застучали каблуки на кухне – счищали снег вернувшиеся с прогулки.
Засс поднялся:
– Не надо при Пал Палыче – это его больное место.
Вошел Северцев, и в комнате сразу стало меньше места. Даже Полонский по сравнению с ним казался маленьким и тщедушным. Северцев хитро улыбался и грел свои большие и красные с мороза руки в седой бороде.
– Чего здесь сидеть, надо было в лес идти! Наверно, он заморил тебя, Сереженька, беседами?
– Что ты, мы прекрасно провели время.
– Да-да, знаю я…
Сергей Сергеевич смутился, Засс нахохлился, а Северцев рассмеялся.
– Ну, Марк, будет, дорогой. Ведь ты заговоришь кого угодно… Будь моя воля, я рекомендовал бы тебя в Лигу Наций…
Расстегивая куртку, в комнату вошел Павел. Увидев Полонского, он нахмурился.
– Добрый вечер, Сергей Сергеевич, добрый вечер, дядя Марк.
Подошел к горячим изразцам печки и приложил к ним руки.
– Сереженька, – продолжал Северцев, – между прочим, мы скоро свадьбы 30-летие с Галей будем отмечать, не золото и не серебро. Выдумай сплав какой-нибудь.
– И даже кольца закажу…
Оба вздохнули.
– Стареем?
– Отнюдь! Что ты в пессимизм ударился? Тут наверняка без Марка не обошлось. Паша, отойди от печки, простудишься. Как он у тебя, Сереженька?
* * *
Иногда ему казалось, что в дни войны рисовать солнечные цветы, воплощение мира и человеческой радости, просто нельзя. И Павел, перечитывая по нескольку раз корреспонденции с фронта, пытался сделать картину боя.
Но, работая, он чувствовал, что тема боя, сама по себе его не волнует.
Павел был уверен, что его гораздо больше вдохновил бы вид изорванного воронками поля, израненных деревьев и уставших после боя солдат… Но на фронт попасть ему не удалось, а сидеть на даче, получая рабочую карточку и ничего не делая, он не мог. Павел пытался пойти работать на какой-нибудь оборонный завод, но в парторганизации Союза на него прикрикнули:
– Сиди и работай! И не валяй дурака! Сейчас картины как никогда нужны!
* * *
Земля была вся в трещинах – от зноя и, наверное, еще потому, что очень тяжело ей было – от танков, их гусениц и многих тысяч кованых, пропотевших до подошв солдатских сапог. И оттого, что был зной, и оттого еще, что посевы были пожжены минами и снарядами – не солнцем, оно все же щадит всё живое, хотя бы на ночь уходя отдыхать; а мины и снаряды – дети войны, не знающие отдыха, как и люди, подносящие их к орудию и дергающие шнур; всё вокруг казалось широким и уставшим.
Только люди, шедшие вперед, казались не усталыми – хотя гимнастерки их были белее Баскунчака – так много горькой соли осело на их спинах, и ноги они с трудом ставили в мягкую пыль.
Лица людей – загорелые и обросшие – казалось, жили иной жизнью, чем их тела. И столько силы и гнева было в лицах людей, что даже редкие облака на небе, казалось, замерли, любуясь величием идущих по земле.
В паре с человеком, лицо которого пряталось от палящего солнца в бороде и усах, шел Павел. И что за существа эти люди! Раньше – быть ему всю жизнь под надзором врачей и жены, грудь угольником и в глазах тоска, а глядишь – в трудностях забурел, аж складки на шее, особенно яркие от загара и грязи, появились. И в глазах-то искорки бегают. Павел не был под врачебным надзором, да и женой обзавестись не успел, но физически, как теперь он говорил – на гражданке, – был он, надо прямо сказать, слабоват. А – увидели бы его здесь московские знакомые – не узнали бы. Вот разве очки, привязанные веревочками к правому уху (дужку отбил, прыгая в воронку во время бомбежки), выдавали прежнего Павла.
– Да вот я и считаю, что картошку на жаре есть – преступно. Хоть какую-нираскакую печеную. От нее в брюхе – ком. А ком опять же в тенечке переварить надо. Да… Поспать, значит. А там на водичку потянет. А водички хлебнул – пиши пропало.
– Ох, Тихон, ну и охоч же ты о жратве поговорить. В кого ты гурман такой?
– Уж кто я там, не знаю, немецкому не обучен, а русский человек об еде поговорить любит. А вот мне Маланья – это у нас в колхозе старуха такая была, – так та говорила…
Тихон не успел развить свою мысль – рота входила в деревушку. Странно – дома пожжены не были, наверное, внезапным ударом