Кирилл и Мефодий - СЛАВ ХРИСТОВ KAPACЛABOB
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты что, хочешь, чтобы я выбросил ее на улицу?
— А куда же еще?
— Но не кажется ли тебе, что у женщин длинный язык, а она кое-что повидала в этом доме?
— Значит, ее надо на руках носить?
— На руках, конечно, нет... Но люди и без того шушукаются о наших отношениях. Только ее болтовни не хватало...
— Неужто ты этого боишься?
— Бояться не боюсь, но осторожность никому не мешает. Придет день, и Пульхерия исчезнет, никем не замеченная...
— Долго ли ждать?
— Вряд ли!
Этот ответ пригасил ее ярость, но не унял сомнений в утрате власти над Вардой. В его обдуманных, холодных ответах не было ни капли раскаяния. Ее вопросы не были для него неожиданностью. Ирина начинала понимать, что он относится к ней, как к своей собственности: протяни только руку в любое время дня и ночи, и бери ее. «Это так типично для государственных мужей и похотливых мужчин, — думала она. — Их всегда манит неизвестное, будь оно даже хуже того, что они уже присвоили». Если Варда — такой сластолюбец, ее жизнь станет адом, из которого нет пути — ни назад, ни вперед. И опять приходила к ней мысль о Феоктисте и Константине. Логофет виделся ей единственной опорой в будущем, Константин — единственным огоньком, который мог согреть ее в возможном одиночестве. Она решила довериться кормилице. Записка, которую Фео отнесла логофету, была без подписи, но он знал почерк племянницы — красивый, чуть наклонный. Феоктист не ответил, велел старушке прийти через два дня. Он хотел еще раз поговорить с императрицей, обдумать вместе с ней дальнейшие действия. Он считал, что патриарх Игнатий не должен спешить с анафемой Ирине и Варде, пока не прояснятся намерения его племянницы. И если окажется, что она захочет им помочь, незачем рисковать и незачем зря гневить Варду, который и без того не желает нм добра. Лишь бы увидеть его навеки уснувшим, потом Ирина им не нужна, но пока надо предусмотреть все...
Как всегда, императрица одобрила его намерения, похвалила за ревностность, и Феоктист вышел окрыленный. Пока все складывалось хорошо: Ирина сама ищет его, в этом логофет видел перст божий, иначе не объяснить странного совпадения. Вернувшись домой, логофет заперся у себя и задумался. Сначала он хотел сжечь письмо племянницы, потом передумал. Письмо — козырь в его игре, оно связывает Ирину по рукам и ногам. Правда, в нем не было ничего предосудительного: племянница просила прощения за долгое молчание и сообщала, что, убедившись в прочности старых родственных чувств, хочет повидать дядю и получить его совет в деле, касающемся и его самого, она ведь знает, что его советы мудры и полезны даже для таких легкомысленных «никудышниц», как она.
Феоктист сложил письмо и засунул в щель деревянного потолка, чтоб никто не мог найти его. Странным человеком была племянница. Он не знал, простить ее или нет. Особенно умилило его это «никудышница»: она, оказывается, не забыла. Когда он журил ее за мелкие проказы, то называл ее именно этим словом. Логофета охватило беспокойство. Он ругал себя за то, что назначил свидание через два дня. Бог ведает, какие мысли могут прийти за это время в ветреную голову племянницы: она может отказаться от первого решения, обидеться... Разве он не знал женщин? Для них слово — не слово, обещание — не обещание. Сама императрица и та не всегда бывает верна себе. Послушайся она его раньше и не допусти Варду в регентский совет, теперь жила бы себе припеваючи и правила бы империей, не дрожала бы от страха, как заяц. Хуже: заяц живет себе, чем бог послал, Феодора и так жить не может, ее жизнь проходит между богом и топором. Одно слово Варды — и прощай свет божий, и не только для нее, но и для логофета. Феоктист понимал, насколько крепко связал он себя с императрицей. Взялся за гуж — не говори, что не дюж. Вся надежда на Ирину. Константин и Мефодий не оправдали ожиданий. Связи в войсках все еще недостаточно прочны. В случае их победы многие захотят быть единомышленниками. Но теперь ответы бывали и неопределенными, к уклончивыми; логофет был благодарен и за это — хорошо хоть, что молчали: стоило одному проболтаться — и конец.
Феоктист не выходил из дому два дня. Ждал. На третий решил пойти в церковь. У двери ждала кормилица;
— Скажи ей, что скоро поеду на поклонение в монастырь святого Полихрона. Буду ждать ее там, — прошептал он и ушел, сопровождаемый нищими.
5
Небо было ясным и прозрачным. Замерли высокие монастырские кипарисы, уткнувшись верхушками в безмятежную лазурь. Вся природа затихла в ожидании. Мефодий вышел на галерею и облокотился на перила. Эти ранние утра удручали его своим однообразием. В них было что-то непрочное, несогласное с ладом в душе. В отличие от братьев он не любил покоя — считал его признаком тления. В первые отшельнические годы эти утра действовали на него успокаивающе. Они были противоположностью прошлой жизни, полной тревог и напряжения, поэтому Мефодий и предавался их созерцанию — плененный ими, оторванный от всего мирского, одинокий. Это было желанное одиночество, оно не тяготило его. Тяготило другое — бессмысленность монастырской жизни, повторение одних и тех же молитв и треб. Пугало ленивое скудоумие на лицах большинства братьев. Он боялся этой заразы. В отшельническом прозябании была и другая опасность: постепенно угасали чувства, жизнь обессмысливалась. Правда, день проходил в молитвах и славословиях небесному судии, но этого было недостаточно, чтобы приносить пользу людям. Подобную жажду жить видел он и в глазах Климента. Мефодий понимал, что Климент мечтает о дорогах и людях, поэтому просил игумена посылать его в близлежащие села и города для сбора долгов монастырю. Климент с радостью отправлялся в дорогу. Как любовно седлал он мула, поправлял сумы, колокольчик на шее — будто не в деревушку ехал, а в Царьград! Мефодий разделял его радость. На Клименте сосредоточилась вся нерастраченная любовь Мефодия к детям: он рос вместе с его детьми, с ними бегал по теплой земле Брегалы, ловил рыбу в прибрежных ямах, с ними купался в заводях. Он стал как бы новым сыном Мефодия. Если раньше боль и скорбь угнетали его и заставляли избегать людей, то теперь мысль о Клименте делала его деятельным и упорным. Мефодий не хотел лениться, болтаться без дела, как глухонемой послушник. Игумен слишком отяжелел от возраста и от чревоугодия. Его редко волновало что-либо, кроме вина в глубоких подвалах да вяленых окороков, висевших на балках. Целыми днями сидел он у развесистого самшита, дремал под колыбельную песню журчащей воды и посматривал на глиняный кувшин с вином, который охлаждался в каменном корыте чешмы. И вино, и ракию он любил пить с холодка. Когда он уходил к себе в келью, монахи знали, чем он там будет заниматься. Он не читал, не молился, не стремился обогащать свои скудные знания. Стук засова за спиной пробуждал в нем лишь одну заботу: на месте ли его золото... Недоверчиво уставившись на дубовую дверь, окованную железом, игумен доставал сверток из-под подушки. Золото воскрешало его. Осматривая монеты, он поворачивал их и так и эдак, чтобы не просмотреть случайной царапины, дрожащей рукою клал их рядком, боясь, не зазвенят ли, не услышит ли кто со двора...
Как ни прятал он деньги, монахи знали о них и привыкли к его безделью. Мефодий взял на себя заботы о монастырском поле уже на второй год после своего прихода. С ним советовались все — и послушники, и пастухи, и дареные и завещанные святому Полихрону батраки. Вся хозяйственная деятельность и на дворе, и на конюшнях легла на его плечи. Сам игумен не интересовался монастырским добром и землями, по всем вопросам отсылал к Мефодию; только если появлялся важный гость, святой отец наряжался, садился поболтать и глубокомудро вздремнуть у чешмы или в просторной трапезной. И тогда вереницей плыли к столу сосуды с разными винами, чтобы вызвать восхищение знатного гостя и дать ему пищу для рассказов о славе монастыря и его досточтимом и гостеприимном игумене. А если гость желал исповедаться, не было человека радостнее отца игумена. Навострив уши, он с особым удовольствием слушал о греховных делах посетителей, о житейских зигзагах, довольный тем, что еще кое-что узнал о грешном мире. Легкой рукой нерадивца прощал он самые тяжелые прегрешения, зато монет в свертке всякий раз прибавлялось. «Пока человек живет, его надо прощать. — говаривал игумен. — Не то грех за грехом пойдет...»
Никто не оспаривал этой философии святого отца, но никто и не соглашался с нею полностью. Однажды Мефодий попытался обсудить с ним некоторые канонические вопросы, связанные с церковными догмами, но не тут-то было, игумен кивнул раза два и задремал. Приход Константина в монастырь вдохнул в старшего брата и Климента новую жизнь. Мечта Мефодия придумать письменность для славян всецело завладела ими. И если Мефодий связывал свои просветительские планы с землями под Хемом, Константин смотрел на дело шире. Существовал большой славянский мир — плодородная земля их будущего. Этот мир выходил за пределы болгарского государства, но, если они сумеют посеять семена хотя бы в Плиске, дело не погибнет. Все сводилось к тому, кто разрешит им сеять именно там. Примут ли их болгары как мирных сеятелей добра? Или их ждет петля на первом же суку, которая и положит конец всем их добрым намерениям? Болгарские ханы были противниками учения Иисуса! Что же делать? Поход в их земли был возможен лишь под эгидой византийской церкви, но захочет ли она отправить их именно туда? Даже если болгары выразят желание принять христианство, империя не разрешит новой письменности. Константин прекрасно знал намерения кесаря Варды и императора. С возникновения болгарского государства византийские властелины мечтали лишь об одном — завладеть им: если не удастся достичь этого на поле брани, тогда верой и словом Христовым, но словом греческим, а не болгарским. Допустить в болгарские земли греческих священников, чтобы они утверждали новую веру, — это означало бы конец болгарского ханства: в том-то и была давняя хитрость тех, кто раньше и теперь держал в руках бразды правления византийской империи. Братьям было ясно, какие трудности их ждут — и ныне, и в будущем. Азбука лежала перед ними безмолвная и загадочная. В сущности, уже не загадочная. Недавно родились первые страницы переводов. Особенно восприимчивым оказался Климент. Он свободно обращался с азбукой. Его пальцы потемнели от чернил, выше, там, где перо соприкасалось с суставом, было большое карминное пятно, до того въевшееся в кожу, что его невозможно было вывести. Заглавные буквы — красивые, витые — он рисовал разноцветными красками, пергамент оживал под его рукой, словно поле золотой пшеницы. Первые странички перевода неудержимо влекли их к себе, и они втроем просидели за ними допоздна. Священное писание впервые читалось на славянском языке! Вначале было слово! И слово наполнило келью сладчайшим звучанием. Ничего варварского не было в этом языке, он звучал так мягко и приятно, что Мефодий попросил Климента прочесть перевод дважды. Константин молчал, погруженный в себя; он думал о широком плодоносном поле, о трудном сборе урожая. Когда Мефодий со свойственной ему простотой внезапно ударил его по плечу, молодой философ чуть не подпрыгнул, но, увидев радость в глазах брата и Климента, покачал головой: