Русский канон. Книги XX века - Игорь Сухих
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Крысиный вопрос решается всеобщим школьным голосованием. Зоологический гуманизм торжествует. «Крыса помилована. Володя торжественно выносит клетку во двор и в присутствии всех выпускает несостоявшуюся жертву науки на свободу. Волнующая минута! Особенно возбуждена Ольга Витальевна, да и мы догадываемся, что дело касается не крысы, а чего-то более важного. Немного омрачает настроение финал: наша Феня, оказавшись на воле, сбита с толку, зазевалась, и ее тут же хватает какой-то пробегающий по двору кот…»
Ирония истории проявляет себя пока незаметно в этом мимолетном эпизоде. Справедливость демократически восторжествовала всеобщим голосованием, но крыса не успела воспользоваться ее результатами. Идея и реальность, намерения и результаты драматически не совпали.
По мере развития событий слова становятся все более жестокими, и зазевавшимися жертвами оказываются уже не крысы.
Относящийся к марту семнадцатого очередной трифоновский перечень (похороны на Марсовом поле) оканчивается выкриком дяди Шуры: «Проявляйте выдержку и терпение, друзья! Сегодня день великой скорби и великой свободы… Нет страны в мире, друзья, более свободной, чем Россия!»
Но уже в апреле на уличном митинге герой слышит яростный хрип «звероватого в папахе», обращенный к оратору («Дай сюда эту гниду! Я его гузном… на проволоку…») и тихий, но еще более безнадежный разговор по соседству: «“Эти толпы на улицах напоминают знаете что? Точно кишки вывалились из распоротого живота. Не оклемается Россия от этого ножа…” – “Господь с вами!” – “Вот увидите! Это смертельно. Но что приятно… – тихий смешок, – я умираю, и России конец, одним махом. Так что и умирать не жаль…” Посмотрел – старик с белой окладистой бородой, в шляпе надвинутой низко на глаза. Так и остается со мной, навсегда».
Той же ночью неизбежная ненависть врывается в ближний круг Летунова. Брат любимой Аси рассказывает, как избивали на улице его приятеля-студента. «Люди шли совершенно мирно, без оружия, откуда-то вывалились какие-то со знаменем… Начались оскорбления, угрозы… И лишь за то, что он крикнул: “Предатели! На немецкие деньги!..” Тут уж я не выдерживаю: не надо кричать подлое. Нет, кричать можно все, дорогой Павлик. Ради этого сделали революцию и упразднили цензуру. А вот сапогами по голове – нельзя. Все норовили, скоты, когда уже сбили с ног, опрокинули, сапогами по голове, лежачего…»
Из контекста совершенно ясно, что знамя было красным, реплика о немецких деньгах относилась к большевикам, и погибает студент от ног их сторонников. Кирика Насонова убивают за слово – и это только начало.
Трифонов, внимательный читатель Достоевского, на своем материале демонстрирует разнообразные варианты «слов-идей» и механизм превращения их в реальность.
Семейство Летуновых прочно связано с радикальными кругами. Дядя, который станет Вергилием Павла Евграфовича в надвигающейся буре, имеет удивительную биографию. «Шура – революционер, но какой именно и чем прославился, неизвестно, спрашивать нельзя, эти правила я хорошо знаю… Все же кое-что мне не терпится у мамы выпытать. Какая у Шуры профессия? Революционер. Я понимаю, но профессия какая-нибудь есть? Профессиональный революционер. А до того, как стал революционером? Был им всегда. Сколько мама его помнит. Учился в церковноприходской школе, мальчишкой и уже тогда… Постепенно узнаю: дружинник в первую революцию, ссылки, побеги, убийство караульного, каторга».
Дядя все-таки – неисправимый гуманист и утопист. Именно он, вернувшись с каторги и став комиссаром, кричит с парадного крыльца о свободной России, потом, на Дону, бредит о справедливости и гуманности («Друзья, христом-богом прошу… Нельзя же так, ну нельзя же убивать… Не убивайте, заклинаю вас, Слабосердова»), и потому в силу своей слабости уже в начале тридцатых оказывается «не у дел, отодвинут, на пенсии». Правда, он может от умирающей сестры уехать на съезд Советов, вызывая реплику отца Павла: «Таких людей победить нельзя…» Но ведь она сама шепчет ему «Шура, иди…», да и очевидно, что сделать уже ничего нельзя.
Володя, друг летуновской юности, зверски убитый казаками в девятнадцатом, примыкает к большевикам, «внезапно изумившись идее». Для других соратников Шуры идея становится не изумительной мечтой, а дубинкой.
Сразу после Октября из Австралии возникает Шигонцев, тоже профессиональный революционер, каторжанин, беспощадный мститель старому миру, пламенный теоретик. «Он говорит даже тогда, когда его не слушают. Похоже, он изжаждался и по возможности молоть языком… Бог ты мой, о чем он только не рассказывает! О бегстве из Сибири, о духоборах, о тайных курильнях опиума, о коварстве меньшевиков, о плаванье по морю, об Австралии, о жизни коммуной, о своих подругах, которые не захотели возвращаться в Россию, о том, что человечество погибнет, если не изменит психический строй, не откажется от чувств, от эмоций… Шура называет своего приятеля шутя Граф Монте-Кристо».
Правда, противореча своей теории, Шигонцев проливает слезу, вспоминая каторжные стихи («Придется человечеству погибать – от чувств спасения нет»), и ночью со вполне определенной целью рвется в комнату матери («Я говорю: Леонтий Викторович, ведь вы призываете человечество побеждать в себе эмоции. А он отвечает: об эмоциях, Ирина, тут нет речи»). Но когда речь идет о других, он бескомпромиссен и беспощаден. «Шигонцев твердит: “Вандея! Вандея! Республика победила только потому, что не знала пощады!” …Люди ужасаются цифрам. Как будто арифметика имеет значение. Так внушает Шигонцев. «Человек должен решить в принципе, способен ли великому результату отдать себя целиком, всю свою человеческую требуху?» – «Не надо бояться крови! Молоко служит пропитанием для детей, а кровь есть пища для детей свободы, говорил депутат Жюльен…»
Начитанной матери героя Шигонцев не случайно напоминает Нечаева, с которого Достоевский писал Петрушу Верховенского.
Шигонцев, как и многие у Трифонова, апеллирует к опыту французской революции, вспоминает о якобинцах и Вандее. Но есть идеи более простые, построенные на элементарной арифметике. Недоучившийся студент Наум Орлик все знает заранее и ни в чем не сомневается. «Люди для него – вроде химических соединений, которые он мгновенно, как опытный химик, разлагает на элементы. Такой-то наполовину марксист, на четверть неокантианец и на четверть махист. Такой-то большевик на десять процентов, снаружи, а нутро меньшевистское».
В одном ряду с идеологами оказываются люди, которых ведут уже не идеи, а чувства, инстинкты: переполненный ненавистью к казакам «тяжелый мужик» Бычин («А я всему их гадскому племени не верю! Потому что нас завсегда душили. За людей не считали. Мужик и мужик, лепешка коровья… Все волки; только одни зубы кажут, а другие морду к земле гнут, так что не видать»), потерявший семью в екатеринославском погроме пятого года еврей Браславский.
«Браславский произносит устало: “Да пишите сколько угодно! Ваше право заниматься теориями. Вы бывший студент? А я рабочий, кожемяка, не учен теориям, я обязан выполнять директивы…– рука сжимается в кулачок и с неожиданной силой грохает по столу, так что глиняная кружка подпрыгнула и покатилась. – По этому хутору я пройду Карфагеном!” Эта фраза настолько изумительна, что, не сдержавшись, я делаю замечание: “Пройти Карфагеном нельзя… Можно разрушить, как был разрушен Карфаген…” Стоячий взор из-под тяжелых век замер на мне. Раздельно и твердо: “По этому хутору я пройду Карфагеном! – И помолчав мгновение, оглядев всех, внезапным выкриком: – Понятно я говорю?!”»
Одни получили возможность и право мстить, другие – осуществить самые фантастические идеи, третьи – удовлетворить свои амбиции, четвертые защищают то, что всегда считали своим. Процесс подмены приобретает всеобщий характер: идеи превращаются в директивы, вера – в упрямство и фанатизм, лица – в искаженные злобой и ненавистью маски.
Мать Аси умоляет: «Дети мои, заклинаю, что бы ни случилось в городе, в мире, вы должны оставаться друзьями. И ты, Володя, и ты, Павлик, и вы, дети, подайте друг другу руки немедленно…» Но Павлик чувствует иное: «Льдина, на которой так долго стояли вместе, где-то треснула, и теперь две половины медленно разъезжаются».
Начинающееся в семнадцатом в Петербурге продолжается в восемнадцатом на Дону: «Развело казаков – пока еще не кровью, а словами кровавыми».
Но кровавые слова быстро превращаются в настоящую кровь. «Столько людей исчезло. Наступает великий круговорот: людей, испытаний, надежд убивания во имя истины. Но мы не догадываемся, что нам предстоит».
Совсем недавно мальчишки-гимназисты отказывались жертвовать во имя великой цели даже крысой. Через два года один из них, страдая («Нечем дышать в багряной мгле… И мне красная пена застилает глаза»), подписывает расстрельные списки, сопровождаемый напутствием матроса Чевгуна: «Оставайся, браток, на этом посту. А то посадят злодея…»