Русский канон. Книги XX века - Игорь Сухих
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Финал строится на звуковом контрапункте: прощальный голос Хозяина и слабый шум мотора, как надежда на спасение, на возвращение в мир живых. В девяностые годы Распутин вычеркнул последнее предложение, уничтожил прежнее равновесие. Теперь Матера, как легендарная Атлантида, уходит на дно только под тоскливый вой Хозяина. Дальше – тишина, туман, «темная вода – ни приметы, ни следа».
«Край света, которым пугали темный народ» (гл. 1), наступил – во имя света, который даст будущая ГЭС.
Двадцатый век начинался прощанием с Домом в «Вишневом саде». Через семьдесят лет Распутин замкнет цепь века в кольцо, прощаясь с целым миром. «Звук лопнувшей струны», как и прощальный голос Хозяина, в свое время услышали немногие. Исторический катаклизм обычно до поры до времени принимают за частный случай.
Через десять лет Распутин напишет «Пожар» – прямолинейный, публицистический вариант «Матеры» с эпиграфом: «Горит, горит село родное». Потом он на полтора десятилетия уйдет в общественную деятельность и публицистику, став для одних знаменем, для других – жупелом. (Публицистика для писателя может быть и необходимостью, и формой молчания.)
В последний год века, получая Солженицынскую премию, писатель, возможно, непроизвольно вернется к символике «Прощания с Матерой»: подступающая вода, тающий остров-льдина, до конца остающиеся на ней обитатели-защитники.
«Что мы ищем, чего добиваемся, на что рассчитываем? Мы, кого зовут то консерваторами, то традиционалистами, то моралистами, переводя эти понятия в ряд отжившего и омертвевшего, а книги наши переводя в свидетельство минувших сентиментальных эпох. Мы, кто напоминает, должно быть, кучку упрямцев, сгрудившихся на льдине, невесть как занесенной случайными ветрами в теплые воды… И на стенания этих чудаков, ищущих вчерашний день, никто внимания не обращает. Они умолкнут, как только искрошится под свежим солнцем их убывающая опора, и последние, самые отчаянные слова их превратятся в равнодушный плеск беспрерывно катящихся волн».
И тем не менее в безнадежной ситуации Распутин словно переписывает еще раз финал «Матеры», оставляя шанс побежденным. «Так чего же хотим мы, на что рассчитываем? Мы, кому не быть победителями… Все чаще накрывает нашу льдину, с которой мы жаждем надежного берега, волной, все больше крошится наше утлое суденышко истаивает в бездонной глубине. Солнце слепит до головокружения. До миражей. И тогда представляется нам, что наша льдина – это новый ковчег, в котором собрано в этот раз уже не тварное, а засеянное Творцом незримыми плодами, и что должна же быть где-то гора Арарат, выступающая над потопным разливом. И мы все высматриваем и высматриваем ее в низких горизонтах. Где-то этот берег должен быть. Иначе чего ради нам поручены эти столь бесценные сокровища!»
Демократия – так нас учат – это возможность услышать и учесть голос меньшинства.
В настоящей литературе – это тоже аксиома – победители и побежденные, бывает, меняются местами.
Замечательное «Подземелье» Эмира Кустурицы, режиссера, который считает себя гражданином несуществующей Югославии, завершается сценой прощания. Кусок берега, на котором сидят за праздничным столом ничего не подозревающие люди, отрывается от материка и плывет, как тающая льдина, в неизвестность.
Однажды была земля… Атлантида, Китеж, Русь, Россия, СССР. «Неперспективная» деревня, идущий на снос дачный кооператив, Старый Поселок, Старый Арбат.
В новые времена каждому рано или поздно приходится прощаться со своей Матерой.
Пытка памятью. (1978. «Старик» Ю. Трифонова)
Мировая мечта, что кружила нам голову…Мировая мечта, мировая тщета,Высота ее взлета, потом нищетаЕе долгого, как монастырское бдение,И медлительного падения.
Б. Слуцкий. 1970-еНадо ли о Трифонове? Ну да, кумир советской интеллигенции семидесятых, городская проза, неконтролируемые подтексты, острые намеки и все такое. Но он сочинил официозных «Студентов» и прославляющее террористов «Нетерпение», никогда не переступал грань, много печатался, был выездным в те же глухие семидесятые, когда других отправляли из страны навсегда, а в каком-то американском университете не так посмотрел, вместо лекции что-то скучно бормотал по своей книжке. Ушло, забыто, никому не нужно, погребено, как в угольных отвалах, в библиотечных каталогах. Стоит ли вспоминать…
«Надо ли вспоминать? Бог ты мой, так же глупо, как: надо ли жить? Ведь вспоминать и жить – это цельно, слитно, не уничтожаемо одно без другого и составляет вместе некий глагол, которому названия нет» («Время и место»).
Фрагменты его текстов запоминаются сразу, как хорошие стихи. Да они, финалы и отступления, в сущности, и являются стихотворениями в прозе, меланхолическими элегиями, городскими романсами (что-то вроде песенок Окуджавы) с трехчленным развертыванием фразы, многочисленными повторами, сомнамбулическим ритмом, ненавязчивой звукописью.
«Слепили огни, разгорался вечер, нескончаемо тянулся город, который я так любил, так помнил, так знал, так старался понять…» («Дом на набережной).
«Наверху был ветер, вдруг ударило резким порывом. Она потянулась к нему, чтобы заслонить, спасти, он ее обнял. И она подумала, что вины ее нет. Вины нет, потому что другая жизнь была вокруг, была неисчерпаема, как этот холодный простор, как этот город без края, меркнущий в ожидании вечера» («Другая жизнь»).
«Он сказал: “Давай встретимся на Тверском. У меня кончится семинар, я выйду из института в шесть…” И вот он идет, помахивая портфелем, улыбающийся, бледный, большой, знакомый, нестерпимо старый, с клочками седых волос из-под кроличьей шапки, и спрашивает: “Это ты?” – “Ну да”, – говорю я, мы обнимаемся, бредем на бульвар, где-то садимся, Москва окружает нас, как лес. Мы пересекли его. Все остальное не имеет значения» («Время и место»).
Фактура поздней трифоновской прозы узнается мгновенно, с нескольких строк. Его связывали с направлением «городской прозы», что справедливо лишь отчасти. Он сам – случай более редкий – стал направлением. Его имя – знак. «Мир Трифонова» – такая же эстетическая реальность, как «миры» Платонова или Булгакова.
Трифонов – редкий тип писателя советской эпохи, проделавшего положительную эволюцию. Норма литературы советской эпохи – как раз отрицательная эволюция. Автор заметно, ярко, мощно начинает, но потом входит в номенклатуру, применяется к обстоятельствам, тратит себя на мелочи – или просто ломается, устает в борьбе с жизнью и словом. Таковы творческие судьбы Фадеева, Шолохова, даже Зощенко и Платонова. Более поздние примеры – у всех перед глазами.
Он начал со «Студентов» (1950), за которых получил Сталинскую премию (третьей степени) и расплатился годами кризиса.
Потом было «производственное» «Утоление жажды» (1963) и цикл рассказов шестидесятых годов, в которых была нащупана его поздняя тема.
В «Путешествии» попытка писателя уехать куда-нибудь в творческую командировку заканчивается возвращением домой и взглядом в зеркало: оттуда смотрит незнакомец.
Герой «Победителя» (другое заглавие – «Базиль») – старик, уже почти выживший из ума, занявший когда-то в начале века последнее место на Олимпиаде. Но он объявляет приехавшим журналистам, что настоящий победитель – теперь он: его соперники давно в могиле, а он все еще бежит, вдыхая холодный осенний воздух французской провинции.
В «Прозрачном солнце осени» внезапная встреча в сибирском аэропорту двух студенческих друзей, когда-то влюбленных в одну девушку и проживших абсолютно разные жизни, обнаруживает относительность жизненных побед. В коротком рассказе – несколько героев и столько же формул победы, успеха, счастья. Каждый считает свою судьбу удавшейся, а других видит неудачниками, опасаясь повторить их путь.
Мозаичные мотивы сложились в целое в «городской трилогии» рубежа шестидесятых и семидесятых: «Обмен» (1969), «Долгое прощание» (1971), «Предварительные итоги» (1971) и в примыкающей к ним «Другой жизни» (1975). Они стали новой трифоновской прозой – взглядом на советскую жизнь, на быт интеллигенции с точки зрения вечных тем. Главным ориентиром Трифонова с этого времени становится Чехов. Трифонов однажды шутливо заявил: «Прошу перевести меня из литературы “быта” в литературу “нравственности”».
В «Доме на набережной» (1976) современность объяснила и осветила ближняя история – конец сороковых годов, борьба с космополитизмом, позднесталинская, послевоенная атмосфера страха, университетские погромы и предательские карьеры.
В «Нетерпении» (1976), романе об Андрее Желябове, народовольцах, убийстве императора Александра II, Трифонов обратился к истории дальней. Народовольцы, как и декабристы, всегда считались предтечами, непосредственными предшественниками большевиков.
В последних книгах эти линии, история и современность, опять сошлись. Вся советская история с начала до конца предстала у Трифонова обозримым целым, лежащим, как яблоко на ладони, и нуждающимся в едином усилии понимания.