И тогда приходят мародеры - Григорий Бакланов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лесов понял. И взгляд заметил, каким сын посмотрел на его руку. Он подмигнул дружески:
— Ничего, сын, ничего. Хотя, конечно, не так представлялось. «Кончается наша дорога, дорога пришедших с войны…» Это все нормально, хорошие стихи. Но вот если б они встали из могил да увидели, во что превратилась наша победа… Эх, вы-и! — сказали бы. У Ницше есть: люди убеждений не годятся для фундаментальных дел. Убеждения становятся тюрьмами. И верующий не принадлежит себе, он способен быть только средством. Сильный свободен от всяких убеждений. А мы были люди убеждений. И верили. Не ему, конечно, в нем только воплощение нашли. Откуда было знать, что они два сапога — пара: наш и Гитлер. Мне было восемь лет, а его портрет усатый на доме напротив висел. И все детство он смотрел на меня, я и вырос под его портретом, под взглядом его отеческим. Вот они оба свободны были от всяких убеждений, люди для них — средство. Ну, и какие же они фундаментальные дела совершили, что оставили после себя? Разрушили и опустошили полмира, вот и все дела. Из народа выбиты самые лучшие, а эта рана не скоро зарастает, если зарастает вообще. Знаешь, чего мы с матерью больше всего боялись? Боялись, вырастете вы с Дашей и спросите нас: как же в такой жизни, когда полстраны в лагерях, когда… Да что говорить! Как вы могли жить нормально, любить?
— Я не спрошу, — сказал Дима. — Как я могу спросить, когда живут на свете два моих сына. Вы дали нам жизнь — это главное.
— Дали жизнь и дали испытания. И самое главное испытание мы, возможно, проходим сейчас: испытание свободой. Смотри, сколько опять потянулось к сильной руке. И готовы отдать ему свою свободу: на, возьми, но корми. А главное, сними с нас этот непосильный груз — самим решать за себя, как быть. Решай за нас, приказывай, и мы вновь будем счастливы и восславим тебя. И знаешь, кто самым страшным врагом станет для них? Кто посмел остаться свободным. Его возненавидят больше всех: будь, как мы!
— Постой! — сказал Дима. — Тебе сколько было, когда ты вернулся с войны? А сколько мне сейчас? Ты смог прожить жизнь человеком?
— Хотел. Знаешь, скольким подлецам приходилось пожимать руку. Дети не прибавляют смелости. А вот дед твой… И тоже нас у него было двое. Но он не подал бы руки подлецу.
— Отец, успокойся. Каждому суждено прожить свою жизнь. Ну, что, ты хочешь за нас прожить все неприятности, от всего уберечь. Так было уже в истории: сотворил, благоустроил, наполнил, убедился, что хорошо весьма, и, ублаготворенный, лег отдыхать, благословив: плодитесь и размножайтесь. А во что превратилось?
— Ладно. Давай допьем.
Когда шли по коридору к себе в номер, Лесов сказал:
— Хочешь, маме позвоним?
Тамара обрадовалась:
— А я как раз о вас думала.
Как будто было такое время, когда бы она не думала о них, о Даше.
— Тебе был очень важный звонок.
— Да? — но не спросил, что за звонок, не стал торопить судьбу. — Хочешь с Димой поговорить?
Звонок мог быть с киностудии: там лежал его сценарий, и он знал, один режиссер принюхивается. Но еще дороже, если это звонили из издательства. Как раз незадолго до поездки на юг был у него случайный разговор, вроде бы заинтересовались повестью.
И, повеселев, говорил Диме, когда укладывались в дорогу:
— Не знаешь ты, не видал, какая наша мама была красивая!
— Мама и сейчас красивая.
— Нет, ты не знаешь. Ты когда родился, морозы под двадцать пять, под тридцать градусов. И вот она — в валенках, в меховой шубе, в платке — выхаживает с тобой по полтора, по два часа: Диме дышать надо воздухом. А там, в коляске, тебя и не видно, сверток из многих одеял, только парок от дыхания поднимается над пеленкой. Вернется со своей героической вахты румяная, счастливая, так красива бывает только молодая мать. И сразу тебя кормить. Вот то-то ты перерос отца.
Глава XII
С вокзала ехали на такси, сидели рядом, а мыслями были уже врозь, каждый у себя дома. Спустились по улице Горького, красное здание Моссовета, Юрий Долгорукий на тяжелом коне, дома, отделанные розовым гранитом, тем самым гранитом, который будто бы по приказу Гитлера заготовляли в Финляндии для памятников, которые должны были установить, когда немцы возьмут Москву.
За гостиницей «Националь» свернули направо и тут, позади Манежа, увидели на площади войска, мощные армейские грузовики, крытые брезентом, рации на машинах, полевые кухни. Солдаты топтались без дела, курили. Майские праздники прошли, до октябрьских далеко, никакого парада, вроде бы, не ожидалось. Что им у стен Кремля?
В зеркальце заднего вида попадало хмурое, не проспавшееся с ночной смены лицо шофера. Лесов спросил:
— Что это солдат в Москву нагнали?
— А хрен их знает! Они везде тут во дворах, только не показываются. Все дворы позасрали.
И вот странно, как потом вспоминалось, даже тревожной мысли не возникло. А ведь офицер в прошлом. Прощаясь с сыном у Библиотеки Ленина, — отсюда Диме прямой путь на метро, — говорил:
— Внуков целуй за меня.
— Я позвоню.
Своим ключом он открыл дверь, и внучка с разбегу прыгнула ему на шею, до звона в ушах оглушила радостным визгом. А из комнаты уже шла дочь, целуя его в щеку, говорила:
— Эта маленькая паршивка думает, ты ей одной принадлежишь.
Издали ждала своей очереди жена, улыбалась, на них глядя. Вот они, три главные его женщины: внучка, дочь, жена.
— Я надеялась, ты Диму привезешь.
Он поцеловал ее в голову, волосы ее пахли ванилью, пирогами.
— Диму дома ждут.
— Позавтракаешь сначала?
— Я быстро сполоснусь с дороги. И не брился.
— Даше надо уходить.
На высокий детский стул внучка вскарабкалась сама, вооружилась ложкой, ей повязали нагрудник. Приятно смотреть, когда маленький ребенок ест. Впрочем, Даша относится вполне спокойно: «Для чего это закармливать? Захочет — попросит». Но ко внукам сердце мягче, всю школу несправедливости на собственных детях прошли. Сидит маленький гриб-боровичок в ярком нагруднике, хлеб черный с маслом наворачивает, а ложка — в левой руке. И в кого она левша?
Потом они с Тамарой стоят у окна, ждут. И вот внизу из подъезда показалась Даша. Молодая, стройная женщина в самой поре расцвета, пышная грива каштановых волос за спиной, и — влекомое за руку маленькое ее повторение с бантом в светлой косичке. Она махала, махала крошечной ручонкой. Но раздался телефонный звонок, Тамара поспешила к трубке: Дима! Вот теперь вся семья в сборе: мать слышит голос сына по телефону, а внизу, уже заворачивая за угол, машут дочь и внучка.
— Так что за важный звонок такой был в мое отсутствие? — спросил он и ждал подарка.
Оказалось, звонил Дармодехин, тот самый ветеран, инвалид, который приходил к ним. Через кого-то он разыскал еще кого-то, и вот так по цепочке, по цепочке отыскалась женщина, которая последней видела Юру и знает про него.
— Я все же зря о нем плохо подумала, — говорила Тамара.
А Лесов уже настолько свыкся с мыслью, что звонили из издательства, так пригрел ее в душе, что в первый момент почувствовал себя ограбленным.
— У нее есть телефон. Она в Ельне живет. Можно позвонить.
— Да нет, — вяло сказал он, расставшись с одной надеждой и не очень веря, что его тут что-то ждет. — Понедельник. Она — на работе.
— Она не работает. У нее рук нет. Обеих нет рук. Не знаю, может, не следовало, но я как услышала, что рук нет, подумала, может, лучше сначала — я? Как женщина с женщиной… Ты не сердись, я позвонила ей.
— Ну?
— Она знает, что ты — брат Юры. Знает, кто ты.
— Так какого же черта она в таком случае?..
— Я сказала, ты приезжаешь утром.
Тамара явно что-то недоговаривала, он ждал.
— Но вообще она — странная, ты это имей в виду.
— Ладно, позвоню вечером. Не все сразу.
— Но она знает, что ты приезжаешь, ждет.
Разговор дали неожиданно быстро: «Ельню заказывали? Ждите».
Он ждал, слушая отдаленные гудки, и вдруг увидел ясно, словно вчера это было, а не вскоре после войны. Лето. Жара. Он зашел в кафе-забегаловку вблизи рынка, сел за столик, и тут входят, громко разговаривая, две женщины, по голосам — выпившие. Одна — видная, широкая в бедрах и в кости, лицо грубоватое, но красивое, молодое и уже припухлое, замаслившиеся глаза чуть косят. На ней пестренькое летнее платье, короткие рукава… И как по глазам ударило: рукава короткие, а рук в них нет. Она села к столу, подруга приносила тарелки и ставила. Потом с ложки кормила ее. Вся морщинистая, цыганского вида, была она намного старше, на смуглой руке тускло поблескивало стершееся кольцо. Потом обе курили, осоловелые после еды: святой миг настал. Одна стряхивала пепел в тарелку, пристукивая по папиросе грязным пальцем, другая роняла пепел в вырез на высокой груди.
Такую красоту погубили, думал Лесов, стараясь не смотреть, но и боковым зрением видел все, не мог оторваться. И думал: как же она справляется? Вот осталась жить, а даже причесаться и то… Этих «как же» сразу столько выстраивалось, что лучше не додумывать.