И тогда приходят мародеры - Григорий Бакланов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Много позже младшая мамина сестра, у которой в тридцать седьмом году посадили мужа, встретила в очереди, в той самой очереди, где часами ждут передачу передать, встретила там жену милиционера, ту самую, и не удержалась: «Есть бог! Теперь и вы узнали, каково это!..».
В Кургане отец нигде подолгу не работал: его брали на работу, потом почему-то увольняли. И он запойно, ночи напролет читал какие-то старые книги, иногда о прочитанном разговаривал с Юрой, а с ним говорить, наверное, ему было неинтересно: мал, глуп. И мама возмещала ему своей любовью.
К маме приходили и приезжали на санях больные из ближних и дальних деревень, и шелестело пугающее слово «фининспектор». Однажды привезли старуху, у нее ни одного зуба во рту: пока собирала деньги, последний зуб выпал, не за что протез закрепить. Он видел, как старуха уезжала, заматывала маленькую, с шамкающим ртом голову сначала в белый в крапинку платок, поверх — одну за другой — три тяжелых шали. И долго он приставал к маме: «А если бы раньше она приехала, когда у нее денег не было, ты бы вставила ей зубы?».
Как-то раз ночью он проснулся от неясной тревоги. При свете керосиновой лампы тени отца и мамы сумятились по потолку, по бревенчатым стенам, хлопала входная дверь. Они выбирали из шкафов лекарства, которыми мама лечила больных, выносили во двор, как после он случайно узнал, на помойку. И шелестело страшное слово «фининспектор».
Сын хозяйки, у которой они квартировали, учил его разным словам. «Палихма…» — начинал тот, а ему надо было заканчивать, и общими усилиями получалось «палих-ма-хер»… Здоровый детина гоготал, и курс обучения продолжался. А вообще хорошо ему жилось на свете, хорошо и весело. Снегу зимой намело чуть не по самые крыши, и они катались на санках. Мама вносила в дом с мороза постиранные простыни, они были ломкие, стояли колом, и этот снежный, свежий запах оттаивающего, внесенного с мороза белья — в памяти на всю жизнь. И запах березовых углей, когда мама подолгу размахивала огромным чугунным утюгом, раздувала его, прежде чем начать гладить. Даже корью болеть было хорошо. Занавесили окна, и в темноте, при свече мама читала ему сказки. И когда он своим детям читал: «У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том…», — он слышал ее голос.
Как-то у отца собрались знакомые, редко это бывало. Сидели, разговаривали, потом отец крикнул его. И, подойдя, он слышал, как отец говорит: «Чтоб я этой проклятой власти служил… Да пусть они меня в землю втопчут, не стану им служить!». Увидев его, нахмурился: «Возьми вот, отнеси маме на кухню». Он осторожно прижал к себе поднос с рюмками и был уже в дверях, когда отец вдруг предупредил: «Не вздумай только отпить отсюда, сердце разорвется». Не скажи этого отец, ему бы и в голову не пришло, а тут ноги сами повели его за угол дома, сердце выколачивалось от страха. И видела мама из окна кухни, как он, испуганный, допивает из рюмки. Постучи она грозно по стеклу, крикни, кто знает, может, у него, как у пойманного в кулак воробьишки, и в самом деле разорвалось бы сердце. Но вечером, уложив его спать, мама шепнула, тепло дыша в ухо: «Я все видела, я не расскажу, но ты обещай мне…».
Нет, он не был так умен и терпелив со своими детьми, но разве это ум? Это — сердце материнское.
Из Кургана отцу запрещен был въезд в Москву, и в другом городе, где Юра в дальнейшем встретил Ляльку, приютила их старшая мамина сестра тетя Ася. Квартира была огромная, с парадным и черным ходом, кафельными зеркалами печей, перед которыми по утрам глухой мужик в подшитых валенках грохал охапки березовых дров, обдирал с них кору, став на колени, и, по-особому сложив дрова в темном чреве печи, поджигал, не тратя больше одной спички. От валенок его оставались на крашеном полу огромные мокрые следы, кухарка затирала их, ворча, мол, никакой он не глухой, придуривается, чего ему не желательно слухать, тут он глух, а так-то у него слух вострый. Тетя Ася говорила, что кухарка «имеет на него виды».
Хорошо было вечером, погасив свет, лежать на теплом полу в бликах печного огня — сын и дочь тети Аси и они с Юрой, — смотреть на крошечные огненные отверстия в чугунной дверце печи, там, за ней, обжигались вылепленные из глины фигурки. И невдомек, что и до них лежали вот так же у этой печи на полу другие дети, смотрели на огонь, но их, «бывших», вытряхнула отсюда новая власть, жизнь строилась на обломках чьих-то жизней. Да ведь и вера всегда утверждала себя так: ради новых богов свергали прежних богов, и на обломках их храмов воздвигали свои.
Муж тети Аси занимал видное положение в городе, называлось это — «ответработник», — и хоть квартира была просторная, в ней только-только хватало места семье, а они, нагрянувшие из Кургана, конечно, стеснили всех. Но хуже того было другое: ответработник, а у него недавние ссыльные поселились. И отец с ними не жил. Случалось, приезжал изредка и, как правило, поздним вечером. И сразу менялось все, будто под одной крышей две разные семьи, не желавшие знать друг друга. Утром отца уже не было. Саша слышал однажды среди ночи, как он говорил матери: «Прости, что я загубил тебе жизнь». И мама что-то долго говорила отцу тем самым голосом, каким с ним разговаривала, когда он заболевал.
Где-то была Балахна. Туда уезжал, оттуда приезжал отец. Что это такое, Саша не знал, но в звучании самого слова чудились ему многоцветные азиатские халаты, люди в халатах и чалмах, сидящие в пыли, он видел таких на картинках. А тетя Ася говорила: «Человек с его умом, с его способностями работает грузчиком. Что это, вызов? Кому?..».
Но непонятные разговоры взрослых забывались. Жизнь проходила во дворе, домой он забегал только поесть. Тогда появились торгсины, набрав с мальчишками серебряных старинных монет, они сносили их в торгсин, покупали спички, которые зажигались о подошву. И были в ходу тоненькие книжки — Ник Картер, Нат Пинкертон, — глянцевые обложки с жуткими картинками. Старшие ребята читали и пересказывали друг другу, а он, читавший еще по складам, научился выдумывать истории, пострашней этих, будто сам где-то прочел.
За это его принимали играть в подкоски вместе со старшими. Ставили в ряд попарно бабки, коровьи стоили пятак, свиные — три копейки. У кого вываренных бабок не было, мог положить деньги под чужую пару. И он воровал у мамы из кошелька пятаки, серебряные гривенники. Знала ли она, замечала ли?
Если ловко бросить крутящийся по земле подкосок, ударить под самый край или в середку между парами, ложился весь ряд, и весь он — твой. А он был удачлив, и хорош был старинный, стершийся подкосок с отлитым на верхней стороне орлом, он выменял его. Помнит ли кто-нибудь теперь, сохранились ли эти слова: «навощи», «изощи»?
Однажды, когда ему особенно везло, пришел Юра, издали позвал домой. Но была его очередь, весь в азарте, он бросил подкосок, да так ловко, что лег весь ряд. Закричав победно, он кинулся собирать свое богатство, свои навощи. И тут Юра при всех схватил его за шиворот, поднял с земли, выбил бабки из рук: «Иди домой, дурак!». И вытянутой рукой толкал его впереди себя, а он упирался, едва не плача от стыда и обиды, извернувшись, укусил эту железную руку. Впервые в жизни он ненавидел брата.
Но дома даже некому было пожаловаться, все сидели вокруг стола какие-то хмурые, и почему-то был здесь дядя Матвей, который живет в Москве. Сибирская пушистая кошка, общая любимица, подошла к нему потереться об ногу, дядя Матвей зло отшвырнул ее, кошка перевернулась в воздухе, и Саша расхохотался сквозь слезы, громко, дико прозвучал этот его смех в общей угрюмой тишине. Но дядя Матвей поманил его к себе, обнял за плечи, и мама, увидев, заплакала.
Открытый гроб отца везли на телеге, немного народу шло за ним. Маму, всю в черном, вели под руки сестры. Она увидела его в окне, «Сашенька-а-а!» — позвала она, подняв мокрое от слез лицо, а ему стыдно стало, что все смотрят на него, он спрятался в простенок, оттуда потом Юра вытаскивал его за руку.
Впервые так ясно мама увидела его сиротой, увидела все, что ждет его в жизни, и закричала.
По булыжнику телегу трясло, и качался, качался в гробу горбатый нос отца. А когда улица пошла под уклон, гроб стал сползать, дядя Матвей рукой удерживал его за изголовье и мух отгонял с лица. А вот как заколачивали гроб, опускали в могилу, засыпали землей, ничего этого почему-то он не запомнил, будто не при нем это было. Но стояло перед глазами обеспамятевшее лицо матери, белые, закатившиеся ее глаза и — резкий, бьющий в ноздри запах нашатырного спирта.
Теперь по выходным дням мама брала их обоих с собой, они долго ехали на трамвае через весь город, потом шли по песку вдоль кладбищенской ограды. На старом кладбище стояли огромные, в рост человека и выше, черные полированные памятники из гранита, среди них — заброшенные могилки, провалившиеся склепы, поваленные кресты. Новое кладбище было проще, бедней. Издали виден был красный пропеллер над одной из могил, это погиб молодой летчик, и они с Юрой каждый раз смотрели на этот красный пропеллер и, сами не понимая, чему-то завидовали. Лежала еще могильная плита, на ней выбито и написано золотом: «Прохожий, не топчи мой прах. Я — дома, а ты — в гостях». Дальше — могила отца, свежий, зараставший травой холм. Втроем они прибирали вокруг, мама подсаживала цветы и посылала их с баночкой за водой. А когда все было убрано и полито, мама говорила: «Подождите меня», — и Юра уводил его, и они подолгу ждали за воротами.