Под шляпой моей матери - Адельхайд Дюванель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мой сосед Герхард целыми днями лежал в постели; он пытался заставить меня думать, что ревматизм не дает ему встать, но я догадывалась, что ему нравилось не двигаться. Он застывал, как мумия. Мысли его текли медленно, нос все время был заложен, внезапно он начинал хватать воздух. Однажды он сказал мне, что живет в пустыне не из песка и не из снега; его пустыня пуста. Он ненавидел перемены; каждая секунда несла с собой изменения света, движений, мыслей, звуков и запахов. Но чтобы заработать на жизнь, ему иногда все же приходилось двигаться: он играл на похоронах на скрипке. Он не любил напряжение, которое требовалось, чтобы «кое-что сделать». Он спрашивал себя, прилагает ли усилия цветок, чтобы цвести. Сильнее всего он завидовал камням. Жена от него ушла; она влюбилась в убийцу, который, видя ее, кричал от радости.
На неприлично крупные ноздри Герхарда я обратила внимание, когда он склонился над кроваткой моей новорожденной дочери в родильном отделении женского госпиталя и заявил, что ее маленькие ушки не до конца сформировались. Я его ненавидела.
О праве быть неприспособленным к жизни
Беньямин был нервным, худым мужчиной с единственным сверкающим глазом. Он любил Юлию. Беньямин умел писать в зеркальном отражении, что для его работы в качестве сотрудника очистного института было не важно. Он нелегально проживал у родителей в доме престарелых. Никто из стариков не знал, что он живет у матери с отцом; думали, он часто их навещает. Он был как балерун, который хотел бы взлететь, но может выразить это лишь напряженной работой ног. Ребенком он платил Юлии, его маленькой подруге по играм, за то, что она щекотала ему ноги. Он собирал открытки с картинами со страстью состоятельных людей, собирающих сами картины. Он каждый день вспоминал фильм, который, в основном, состоял из шагов: одетые в черное люди шли через белые пространства, под дождем, по снегу и лестницам. Беньямин каждый день читал «Мегрэ». Он знал всех героев: бравых полицейских, подозрительных врачей, бдительных консьержей и людей, по разным причинам ставших преступниками. Он радовался каждой украденной книге, знакомству с новыми персонажами; они были для него реальнее людей на улице, которых он вроде бы уже встречал. Друзей у него не было: непьянеющий комиссар Мегрэ был его другом. Беньямин вел дневник: удерживал мгновения, чтобы он сам и время не утекали и не кончались; он боялся, что не сможет ничего удержать.
Солнце было в зените; оно горело над балконом, между углом дома и березой, светило в комнату, прямо в единственный глаз Беньямина. Было начало сентября, семь часов вечера; после того как солнце зашло, из него вытекло много золота и разошлось по небу. Когда золото погасло, Беньямин, сидевший на стуле, все еще смотрел, словно зачарованный, через приоткрытую стеклянную дверь. Он не видел улицу, только крыши и небо, и прислушивался к шагам людей. Он ждал шагов, которые подействовали бы на него как светлая, радостная, бодрящая мелодия. Наконец он их услышал; он представил себе Юлию в ее красном платье и больших серьгах, которая очень скоро войдет к нему. Когда она еще ходила в школу, она написала сочинение с заглавием: «О праве быть неприспособленным к жизни».
Фило и скрипач
Фило не предполагала, что болезнь, которая в последнее время развивалась медленно, повредит ее красоте, но болезнь все туже и туже вязала лицо Фило: там, где были щеки, теперь впадины. Кто знал Фило в двадцать, говорил, что она сильно переменилась, стала ужасающе чужой; ей было двадцать семь, уже старуха, с дряблой грудью. Ее волосы стали тонкими, она стриглась коротко и красила их в медно-рыжий.
Солнце, золотая ладонь, благословило землю, хотя до лета было еще далеко. Лужайка перед съемным домом, превратившаяся в луг, как неподобающе выражался владелец, была скошена: сердечник, маргаритки, одуванчики и кошачий глаз. На краю лужайки еще росло немного цветов, которых, как думала Фило, еще не прирезали. (С тех пор как заболела, она начала пользоваться крепкими выражениями). Она взяла сумку и поехала на трамвае в город.
На обочине, как и каждый день, стоял скрипач; его волосы и глаза были не особенно темными, но Фило придерживалась мнения, что он мог быть только цыганом; так мягко играть на скрипке, под чары которой она попала, в академии не научишься. Юноша играл приоткрыв рот и слегка прищурив глаза; он был одет в черную кожаную куртку и был среднего роста, вообще-то довольно невзрачный; если бы он предложил Фило, не знай она о его скрипке, сыграть в мини-гольф, она бы отказалась. (Раньше, когда еще была здорова, она часто играла в мини-гольф с подругой, в большом зале; бетонный потолок был выкрашен в голубой, с белыми облачками; повсюду стояли экзотические растения, а на свисавших с потолка качелях сидели крикливые попугаи, вокруг на маленьких машинках катались дети, у стены стояло пианино, на котором никто не играл, за белыми столами болтали и пили люди, где-то шумел фонтан. Зал этот был как сама жизнь: стоило представить, что нет ни растений, ни попугаев, ни росписи, он превращался в пустое, бесприютное место, где нужно было поэтапно, по все более сложной траектории загонять мяч в лунку).
Как зал без украшений, она снова и снова представляла себе юношу без его скрипки; она бы не обратила на него внимания. С почти материнской добротой она смотрела, как прохожие кидали деньги ему в шапку; пожилые женщины, казалось, были особенно очарованы его игрой.
По радио сообщили, что следует ожидать циклона: «Возможны осадки в виде снега». Фило думала о своем скрипаче, боялась, что больше его не увидит, ведь окоченевшими пальцами он, конечно, играть не сможет. (Она выдумывала обстоятельства, которые лишили бы его волшебного ореола: к примеру, он родился в предместье, в музыкальной академии был образцовым учеником и жил в трехкомнатной квартире с юной женой, которая была беременна и проводила опросы общественного мнения для института). Небо затянуло серыми тучами и пошел дождь вперемежку с градом. Фило, как обычно после обеда, поехала на трамвае в город. Скрипача на месте не было. Скоро она вернулась домой, долго искала ключи в сумке и в карманах, а когда не нашла, запаниковала, начала звонить во все квартиры, но никто не открыл. Она прислонила мокрый зонт к косяку. Зубы начали стучать, она дрожала всем телом; болезнь подкараулила ее у двери. Ледяной дождь пошел сильнее.
Шарф
Марита вообще-то больше не живет, а выживает в ужасном одиночестве, которое выносит только благодаря тому, что может смотреть на спину пианиста через свое и его окно; его огненно-рыжие волосы сияют. Он каждый день трудится над клавиатурой черного рояля, но звука она не слышит, потому что его окно всегда закрыто. Марита связала для пианиста длинный, широкий шарф, который после долгих часов работы завернула в шелковую бумагу. Она переходила с пакетом в руках улицу и попала в большую толпу, то ли это были демонстранты, то ли праздничное шествие. Она надела сумку через плечо, потому что уже были случаи воровства. Поскольку ремень у сумки был короткий, а люди напирали со всех сторон, она едва не задохнулась; ремень резал горло и душил ее. Она попыталась поднять его вверх через голову, чтобы освободиться. Ремень сбил очки с носа, они упали на асфальт и их раздавили. Марита прижала сумку и шарф в свертке к груди, наконец добралась до другой стороны улицы и позвонила в дверь. Она видела пианиста, который долго не открывал, несколько расплывчато, ведь она была без очков; она поднялась за ним по лестнице и с благоговением зашла в комнату с роялем. Позже Марита не могла вспомнить, поблагодарил ли ее пианист за шарф. Но объяснил, что в смежной комнате уже много лет лежит его больная жена: «У нее все болит, все тело, даже волосы».
Теперь Марита навещает пианиста каждый день и слушает, как тот упражняется, но жену его она видеть не хочет. Она представляет, как больная лежит в узкой каморке на белой металлической кровати; на стене висит маленькая, нарисованная какой-нибудь монашкой картина, изображающая ребенка в больших ботинках. Марита осведомляется, каким образом началась болезнь; пианист отвечает, что сначала жена все роняла, а потом в отчаянии кричала, что не хотела этого. Марита ничего не забывает из этих разговоров с пианистом. Ей бросается в глаза, что она часто противоречит сама себе; возможно, из-за этого он считает ее вруньей. Марита знает, что она уже много лет не хороша собой; лицо в порах, тело тоже, а ее когда-то полные губы выглядят так, словно она их всосала. На оправе ее новых очков золотой ободок.
Однажды пианист приготовил овсянку, ее все время ел его дедушка; это скорее серый клейстер, который Марита и пианист молча глотали на кухне. Кошку пианиста, бесформенную и, по мнению Мариты, с разочарованным выражением лица, несколько лет назад оперировали; ветеринар удалил у нее из груди опухоль размером с мандарин. С тех пор пианист каждый день громко говорит: «Надо радоваться, что она еще жива; возможно, это последний всплеск ее сил». Поскольку внутренний мир Мариты больше внешнего, она старается держать его под замком, потому что если этот мир, полагает она, вырвется наружу, это будет означать для нее и пианиста опасность, но во сне она говорит часто и громко, просыпается в темной комнате и слышит удаляющиеся шаги пианиста. Тогда она плачет.