Влас Дорошевич. Судьба фельетониста - Семен Букчин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К сменившему в 1902 году Шаховского, смещенного с поста за амфитеатровский фельетон об Обмановых, Н. А. Звереву Дорошевич «с такой просьбой не обратился бы». А ведь оба «высших цензора», и Николай Владимирович Шаховской и Николай Андреевич Зверев, были связаны с миром науки, культуры. Первый писал труды по аграрным проблемам, дружил с философом Н. Ф. Федоровым, историком П. И. Бартеневым, второй был профессором юридического факультета Московского университета, автором работ о Толстом и Достоевском. Но с одним можно было договориться, с другим, присланным Плеве для «усмирения печати», — нет. Впрочем, и с Шаховским было непросто. Будучи литератором, отмечает Дорошевич, «он конфузился перед грядущим неизбежным судом истории» и вместе с тем, «стоя во главе учреждения, которое должно „регулировать“ печать, выразительницу общественного мнения, сам того, быть может, не замечая, отрицал и печать и общественное мнение». Если с людьми учеными не всегда удавалось найти взаимопонимания, то что уж говорить о Михаиле Петровиче Соловьеве, стоявшем во главе Управления в конце 90-х годов. Этот чиновник вообще считал прессу неким придатком министерства и потому требовал от редакций списки сотрудников, указывал владельцам газет, кого следует уволить, а кого принять в штат, самолично правил тексты и пытался определять курс издания. Особо ненавидимым газетным жанром был у него фельетон, который он метко окрестил «язвой российского злоязычия». И хотя «никогда и ни при ком в газетах не было так много фельетонов, как при М. П. Соловьеве», сама «газета была сведена на нет. У общества была отнята возможность даже в печати обсуждать мало-мальски значительные вопросы общественной жизни. И общество отстранялось от жизни.
— Это „их“ дело.
Их — гг. чиновников.
И интерес к общественной жизни выражался только в одном:
— А ну какой из этого каламбур выйдет?
Отсюда изобилие фельетонов в газетах».
И вот Дорошевич, «еще молодой литератор» (как не быть «молодым» и в сорок лет при такой зависимости от цензуры), готовится предстать уже перед пятым в его жизни начальником Главного управления по делам печати. Звереву, в которого летели критические стрелы с разных сторон, пришлось уйти. Но кто займет его место? Конечно, начальник Главного управления по делам печати «не может остановить общественной мысли», зато притормозить ее «своевременное выражение» ему вполне по силам. Но если журналисты это «люди, содержащиеся под стражей», а начальник Главного управления по делам печати приставленный к ним прокурор, то «пусть будет хоть тем, чем предписано законом быть для арестованного прокурору. Не одним суровым обвинителем, но и защитником прав бесправных»[1010]. Увы, новый начальник управления А. В. Бельгард, бывший эстляндский губернатор, уже не очень много мог в тогдашней ситуации, хотя и пытался лавировать между высшей властью, требованиями царя и то вздымавшимися, то опадавшими волнами общественного протеста и, вероятно, благодаря этому продержался на посту до 1912 года.
Конечно, нужно было реформировать законодательство о печати, а это означало прежде всего убрать ненавидимую всем газетным сообществом статью 140 устава о цензуре. Статья эта запрещала обсуждать в печати любые мало-мальски значимые общественные проблемы и помещать сообщения, в которых, по словам А. Ф. Кони, «самый придирчивый взгляд не усмотрел бы ничего, quid detrimenti rei publicae capiat» [1011][1012]. И одновременно она же, пресловутая 140, давала широчайшие возможности карать издание вплоть до закрытия. Само наличие такой статьи в законодательстве Дорошевич считал дискредитацией печати. Любой российский обыватель знает, отмечал он в фельетоне «Статья 140-я», что пресса «не может писать». «А ценится только слово свободное. Только свободному слову поверят, что оно искренно». Ведь может наступить «момент, когда потребуется помощь печати. Кто тогда ей, дискредитированной, поверит? Кто обратит внимание на ее голос, когда все знают: „Попробовали бы они иначе написать?“». И вот такой момент настал, общественные силы пришли в движение, молодежь разгорячена, а у печати оказался заткнут рот, она не смогла подготовить общество к обсуждению назревших проблем и потому «сыграла в теперешнее время печальную, хотя и невольную роль.
Что она могла сделать?
Сознаться:
— Господа! Мы ничего не можем писать. Только то, что позволено!»
А время не ждет, события приобретают все более острый характер. Но «что может сделать сейчас печать при всем ее желании?» Что может сделать сам Дорошевич? Идут забастовки студентов, требующих народного представительства, гражданских свобод, а Суворин убеждает молодежь: «Страна тратится на вас, а вы не хотите учиться». «Если бы теперь было время улыбаться, нельзя было бы читать этого без горькой улыбки. До чего можно постареть и побогатеть». «Да разве так говорят с молодежью? — обращается Дорошевич к забывшему собственную молодость и писания 70-х годов издателю „Нового времени“. — Надо „говорить и думать как Шиллер“, а вы „говорите и думаете как подьячий“.
И даже не как подьячий, а как человек, всю жизнь свою только и делавший, что покупавший чужой труд.
— Вам платят — значит обязаны!»
Но что может он сам сказать, следуя примеру Несчастливцева, героя пьесы Островского «Лес»? Способен ли на шиллеровское слово?
«Мне представляется к молодому человеку, чистому, благородному, пришедшему искать знания, иная речь.
Мешают ли эти забастовки знанию? Если да — таких забастовок не может быть.
Знание — вот наша сила. Знание — вот наше:
— Сим победиши!
Знание — единственное оружие, верное, которое прокладывает дорогу вперед.
И если эти забастовки вредят знанию, то их не может быть».
Дважды он повторяет это «не может быть», точно убеждая самого себя. Но ведь нужно быть искренним прежде всего перед читателем, который должен поверить, что журналист «не желает продать своих убеждений ни за что, даже за популярность…» Поэтому, когда воображаемый юноша, к которому обращены аргументы насчет «вредящих» знанию забастовок, спрашивает: «А если бы ваш взгляд на наши забастовки был иным, вы тоже имели бы возможность высказать его так же свободно?», он понимает, что его «искреннее, продуманное, прочувствованное слово превращается» в его же собственных глазах «в лирику на дозволенную тему».
«Что-то вроде оды „О пользе стекла“.
Кто же на нее обратит внимание?
Так съела печать статья 140-я»[1013].
Не получились и у него речи, «как у Шиллера». И не только из-за 140 статьи. По сути он отказал молодежи в праве участвовать в том самом «устройстве своей судьбы», к которому, по его же наблюдению, приступила страна. Учиться нужно, а не бастовать. В искренно выраженной назидательности он не очень далеко ушел от Суворина. И, как и у издателя «Нового времени», глубинной первопричиной здесь был страх перед возможной анархией, разрушением государства, распадом России, многочисленными жертвами. Начинали маячить кровавые призраки Французской революции, о которой к тому времени он знал гораздо больше, нежели в гимназические времена. Его библиотеку украшали редчайшие издания эпохи Марата и Робеспьера — журналы, газеты, рисунки, приобретенные за немалые деньги у парижских букинистов. Он знал из истории, в какую ужасную вакханалию может вылиться нерегулируемый народный порыв. В России, где боль копилась веками, тем более. Но ясно было и другое: рост общественного недовольства совершенно объективен, серьезные перемены назрели. В этом убеждали и волнения рабочих в Москве, и «нефтяные бунты» в Баку. Последним он посвятил опубликованную в первой половине октября в трех номерах газеты большую статью «Нефтяная промышленность», в которой писал, что «теперешняя хищническая бакинская нефтепромышленность без пожаров, забастовок, беспорядков существовать не может. Классовой вражды нефтепромышленники уничтожить, конечно, не могут. Не от состояний же отказаться». Отвратителен «вид нагло, цинично и жестоко торжествующего крупного капитала в Баку». А «меры к улучшению быта рабочих — это фрак, в котором явилось ходатайство бакинских нефтепромышленников в Петербург.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});