Влас Дорошевич. Судьба фельетониста - Семен Букчин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А не несет ли она чего под платьем, под рубашкой?
И хоть не сделала она ничего дурного, но каким ужасом и омерзением она полна к самой себе, к своему оскверненному и поруганному телу.
20 лет — 20 лет! — всю жизнь, которую я прожил до сих пор, — я прожил на положении проститутки, которую осматривали в комитете:
— Не заразила бы она кого-нибудь!
И не заразила бы из корысти. Потому что известно:
— Они все из-за пятачка!
И я все это терпел.
Каким же отвращением к себе я полон».
Он обвиняет себя «в терпении». Потому что согласился на эту жизнь «на правах арестанта, содержащегося под стражей», поступился своим человеческим достоинством. Так нужна ли свобода печати этим «исковерканным, зачахшим», потерявшим уважение к себе людям? Но ведь придут, возможно уже близки, иные времена, когда будут во всей полноте востребованы «два величайших дара человека, его мысль и его слово». Он верит: «Настанет время, когда быть русским журналистом будет достойно человека <…>
Сколько новых талантов проснутся при возможности быть честным и искренним.
Ведь героем рожден не всякий. А честным может быть каждый. А честность для литератора — сказать все, в чем он убежден, во что он верит.
Без этого его долг не выполнен. И совесть замучит его.
Так дайте же возможность быть честным не одним героям.
Только дайте.
И вы прославите ваше время, вашу страну. И ваши имена будут гореть алмазами в лучах ее славы, во веки веков»[1006].
К кому обращена эта пафосная мольба? Кто должен дать эту возможность быть честным? Дорошевич не называет адресата, потому что негоже даже привыкшему «терпеть» литератору умолять власть о снисхождении, о понимании нужд литературы, печати. Но он не герой, не революционер. Следуя заповеди «не сотвори себе кумира», он просто хочет быть честным. К тому же он хорошо знает историю России, где прежде всего государство определяло пути экономического, социального и культурного развития. И потому не видит другого пути, как, преодолевая «ложь молчанья», убеждать ту же власть, воздействовать на общество, выстраивать диалог.
Последнее представляется ему особенно важным сейчас, на пороге 1905 года. Он чувствовал: в России начинается нечто сверхважное для ее ближайшей истории. 1 января в «Русском слове» появилось пророчество, которое сам он, впрочем, таковым не считал:
«Било двенадцать. Я думал:
— Привет тебе, великий исторический год!
Десятки и сотни уходят в вечность серые, бесцветные, — как мы <…>
Тебе суждена иная судьба.
Не надо быть пророком, чтобы предсказать это.
Ты останешься.
Тебя не забудут.
Никогда.
Великий, страшный год.
Пройдет столетие — историк спокойный, беспристрастный, правдивый, — какими делаются историки через сто лет, — расскажет всю правду, всю истину о годах минувших.
И волнением зазвучит его голос:
— Настал 1905-й год».
Первые недели января подтвердили, что год будет непростой. После расстрела рабочей демонстрации у Зимнего дворца по стране прокатилась волна забастовок. В этом отклике на расправу с мирными манифестантами Дорошевич увидел первые признаки общественного пробуждения. «Страна принимает участие в устройстве своей судьбы», — писал он в фельетоне «Забастовка»[1007]. Очевидный казус состоял в том, что когда участие в своей судьбе попытались принять рабочие сытинской типографии, предъявив экономические требования (восьмичасовой рабочий день, повышение заработной платы и проч.), им было отказано, а забастовка, из-за которой 13 и 14 января газета не вышла, была осуждена.
Но случилось главное: заскорузлая государственная машина как будто сдвинулась. Появились признаки возможного либерального реформирования государственного устройства, о чем свидетельствовали подписанные царем в середине февраля документы, обещавшие «привлекать достойнейших, доверием народа облеченных, избранных от населения людей к участию в предварительной разработке и обсуждении законодательных предположений». Все это, конечно, «при непременном сохранении незыблемости основных законов империи»[1008]. Впрочем, процесс уже пошел, начал явочным порядком формироваться «Союз союзов», координационный профсоюзный орган, появление которого, несмотря на существовавший запрет профсоюзов, было поддержано «Русским словом». Газета тем не менее надеялась на мирное развитие событий. Вот и 1 мая в Сокольниках прошло без особых эксцессов. И вдохновленный этим Гиляровский пишет: «Пусть же празднуют и рабочие! Пусть 1-е мая в Сокольниках будет их день. Как Татьянин день для студентов <…> Рабочие — люди труда, уважающие чужой покой и чужую собственность, — погуляют, поговорят меж собой на своих „митингах“ и мирно разойдутся»[1009]. Не указал только известный репортер, в каком ресторане рабочие должны бить зеркала и говорить речи. Но, в общем, понятно: очень хотелось, чтобы рабочее движение не перерастало рамки студенческого Татьянина дня. Ну и чтобы собственность чужую уважали… Хотя у рабочих вместо «Яра» и «Стрельны» был трактир. А насчет собственности — очень скоро выскажутся их родственники в деревне разгромом помещичьих усадеб, а уж потом, через какой-нибудь десяток с небольшим лет с помощью большевиков и до города, до фабрик и заводов дойдет.
Естественно, Дорошевича особенно волновало, будет ли улучшено положение печати. 10 февраля в Петербурге в Мариинском дворце состоялась встреча высокопоставленных чиновников с представителями прессы. Речь шла о необходимости нового устава для печати в меняющейся общественной ситуации. Было сообщено, что Министерство внутренних дел признает «желательным» бесцензурный выход столичных и провинциальных газет. Соответственно, печать должна нести ответственность только в судебном порядке. Еще никто не знает, во что конкретно это воплотится. Дорошевич пытается подтолкнуть процесс в нужном направлении. В фельетоне «Управление по делам печати» он стремится показать, как зависима пресса, литература от личности человека, возглавляющего государственное ведомство по печати. «Когда возникли в Министерстве внутренних дел некоторые затруднения по выпуску книги „Сахалин“», он «закончил беседу с тогдашним начальником Главного управления по делам печати Н. В. Шаховским словами:
— Прошу вас быть адвокатом за мою книгу».
К сменившему в 1902 году Шаховского, смещенного с поста за амфитеатровский фельетон об Обмановых, Н. А. Звереву Дорошевич «с такой просьбой не обратился бы». А ведь оба «высших цензора», и Николай Владимирович Шаховской и Николай Андреевич Зверев, были связаны с миром науки, культуры. Первый писал труды по аграрным проблемам, дружил с философом Н. Ф. Федоровым, историком П. И. Бартеневым, второй был профессором юридического факультета Московского университета, автором работ о Толстом и Достоевском. Но с одним можно было договориться, с другим, присланным Плеве для «усмирения печати», — нет. Впрочем, и с Шаховским было непросто. Будучи литератором, отмечает Дорошевич, «он конфузился перед грядущим неизбежным судом истории» и вместе с тем, «стоя во главе учреждения, которое должно „регулировать“ печать, выразительницу общественного мнения, сам того, быть может, не замечая, отрицал и печать и общественное мнение». Если с людьми учеными не всегда удавалось найти взаимопонимания, то что уж говорить о Михаиле Петровиче Соловьеве, стоявшем во главе Управления в конце 90-х годов. Этот чиновник вообще считал прессу неким придатком министерства и потому требовал от редакций списки сотрудников, указывал владельцам газет, кого следует уволить, а кого принять в штат, самолично правил тексты и пытался определять курс издания. Особо ненавидимым газетным жанром был у него фельетон, который он метко окрестил «язвой российского злоязычия». И хотя «никогда и ни при ком в газетах не было так много фельетонов, как при М. П. Соловьеве», сама «газета была сведена на нет. У общества была отнята возможность даже в печати обсуждать мало-мальски значительные вопросы общественной жизни. И общество отстранялось от жизни.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});